Ирод - Василий Немирович-Данченко 4 стр.


Серые загадочные глаза его жены стали ещё загадочнее… Он сам изменился… И как ещё!..

Самого потянуло к жизни. Усталой птице тоже стала ненавистною клетка…

Длинный, ржавый Ирод видит себя теперь… Видит себя, — видит, куда, в какую пропасть скользит он… Из своего грязного кресла, не подымая век, он протягивает руки, он хочет остановит того, другого… Спасти его… Не пустить…

— Зачем, зачем?.. Там счастья нет!.. Там царство призраков, озаряемое красным светом пролетающих метеоров…

Но грудь только хрипит, и несчастный видит, как другой он гибнет, — видит шаг за шагом, минута за минутой…

Чёрные духи ночи безжалостны… Они могли бы заслонить своими крылами эту переходную эпоху его жизни; они могли бы опять вызвать картину былого счастья… Они всё могут… Они не хотят… Они стали по сторонам его кресла: они положили свои чёрные руки на его костлявые плечи — другими они указывают вперёд…

— Смотри!.. Смотри!.. Это был ты… Это делал ты!.. — точно говорят простёртые вперёд руки… — Смотри, пока дышит твоя грудь; казнись, пока по твоим жилам бежит хоть одна капля холодной, горем и страданием отравленной крови… Вспоминай до последнего биения сердца!

Ироду кажется, что он бьётся в своём кресле; кажется, что он хочет подняться, силится встать, что он не может только совладать с чёрными духами… Во сне он делает движение — но только слегка… Крепко сковали его чёрные духи. Без жалости, без помилования… О, где же ваши крылья? Закройте, закройте скорее!..

Загадочные глаза её становятся всё загадочнее и загадочнее… Улыбка давно-давно сошла с поблёкших губ.

«Не пожалеет себя, не пожалеет других… Сломает всё!..» — пронеслась у него в голове старая мысль.

— О, пощадите, пощадите!

Ирод всхлипывает во сне… Он видит себя накануне великого горя… Хуже смерти оно… Он видит беззаботного ребёнка, над которым наклонилось страшное будущее… Ребёнок не замечает его; так же светла его улыбка… И силы нет остановить, и силы нет спасти!..

А ночь всё хмурится и хмурится. Тучи уже заволокли всё небо… Ниже и ниже опускаются они… В тёмных недрах их спавшая гроза открывает свои молниеносные очи… Первая зарница… А он, тот другой — молодой — не видит ничего этого; он слеп, совсем слеп… Бедное дитя!..

Кошмар словно цепкими пальцами сжимает горло спящему Ироду… Он задыхается… Он в бессилии только движет ногами по полу, подымая вокруг себя спокойно лежавшую пыль… Но веки его всё так же опущены… Глаза из-под них всё так же видят вперёд с беспощадною ясностью, всё до последней черты, до последнего оттенка…

Первый удар грозы!..

Надвинулась стихийная сила — теперь всё равно, спасения нет… Ирод из своего кресла видит себя, лежащего в этой же комнате разбитым, без мысли, без движения!.. Лежащего уже одного… Кругом — ни души… Ни его жены, ни ребёнка… Пусто, страшно пусто — как в оставленном доме зачумлённого.

— Не пожалела ни себя, ни других… Сломала всё… Ушла и взяла с собою дитя!..

Ушла в вечную тьму, в вечный холод… На нищету, на лишения, на непосильную борьбу…

Загадочные серые глаза не обманули… Не могли простить… Не простили!

— Дитя моё, дитя моё!.. — в безумном отчаянии вскрикивал спящий.

Чёрные духи ночи отходят прочь… Они становятся на страже, заслоняя своими сквозными крыльями счастливый край былого.

Ирод давно вскочил… Воздуху нет, душит грудь… Хотел бы зарыдать — сухие глаза горят: нет слёз… Тьма кругом, полная только теней от призраков… Самые призраки исчезли — остались в воздухе их неуловимые тени…

И до самого утра шмыгает этот старый, ржавый паук по своему чёрному, пыльному логовищу… До самого утра, когда солнце первым бледным лучом скользнёт в его окна… Лучу хочется пробиться в них, осветить и согреть даже этого дряхлого паука — но, испугавшись мерзости запустения, царящей здесь, — он убегает по шумной улице. И скупые, серые сумерки сменяют в душном жилье паука тёмную, полную ужасов и призраков, ночь!..

И каждое утро тем, кто с улицы взглядывает в пыльные окна, чудится, что там, за ними, в грязной норе своей, Ирод ночью покончил неприглядную жизнь, что висит в такой же серой и ржавой петле как и он сам… Сходство с пауком довершилось бы вполне. Старый и высохший паук так бы и повис неподвижным трупом на недоконченной паутине… Но приходил вечер, и старик, крадучись, выползал из своего жилья…

— Жив ещё Ирод!.. — перебрасывались встречные.

— Его земля не берёт!.. Сказывают — раз проглонула да выплюнула… Бегать ему до скончания века — предел положен, чтобы людей пужать.

Уже не одни картины далёкого прошлого проносятся перед глазами старика: всё, что было потом, всё, что его терзало и мучило, всё, что отняло у него образ и подобие Божие — низвело до того состояния, в котором он стал пугалом для целого мира. Первое время — безобразный разгул, в котором он хотел, но не мог забыться, потом сплошное затворничество, одиночество, в котором он мало-помалу ржавел, становился безучастным ко всему, кроме своих воспоминаний, кроме тех воспоминаний, что словно ядовитые змеи жалили его и днём, и ночью, отравляли каждую минуту его существования, преследовали его по пятам, когда он хотел уйти от них… Целый мир кругом жил своею жизнью, дни и годы приходили и уходили — новые поколения нарождались, старые умирали — ему ни до чего не было дела… Он жил в своём прошлом, он знал своё прошлое.

Он опустился донельзя…

Квартира оставалась в том виде, в каком она была, когда жена и ребёнок оставили его. В ней только появились моль, пауки и мыши… Он носил своё старое, полуистлевшее платье, мало-помалу отставал от всего, что красило его жизнь… Таким образом, он стал Иродом, громадным Кощеем в своей пыльной и грязной норе… Он сохранил только два чувства — глубоких и неистребимых…

Любовь к своему ребёнку и ненависть к своей жене…

Он наслаждался, когда думал, что она терпит нищету и лишения… Она, отнявшая у него всё!.. Он знал, что его ребёнка давно нет… Лет десять тому назад он получил письмо из другого города.

«Пожалей меня, — писал ему предмет его постоянной ненависти, — пожалей меня и помоги, если можешь. Вчера я схоронила нашего ребёнка… Он умер в страшной обстановке, в которой ему приходилось жить. Часто не было хлеба, нечем было топить комнату, не во что одеть… Я погибаю. Вспомни прошлое, протяни мне руку!..»

Ирода словно что-то бросило на землю… Он бился, грыз себе руки, стукался головой о пол, царапал себе лицо и рыдал так горячо, так страстно, так безумно, что, казалось, вместо слёз лилась кровь его сердца… После того походка его расшаталась; он сам надломился и стал похож на складывающийся аршин… В голове у него совершалось что-то совсем уж дикое. Он верил в призраки; он видел их; он слышал голоса мерещившихся ему видений… Он жил в сказочном мире и как летучая мышь только по вечерам стал выходить из своей заколдованной норы…

Ей он не помог. Напротив, он возненавидел её ещё сильнее. Он тешился её муками.

Ещё несколько раз приходили к нему письма от жены — он жёг их, не распечатывая. Письма становились всё реже и реже… Под конец он уж с удивлением стал всматриваться в надписи на их конвертах… Он не понимал, кто может писать ему… У него всё мешалось в голове… Иногда только — в сумерках, на улицах, когда он шмыгал робко но тротуарам, ему встречалась женщина… Старуха, оборванная, грязная… Она была ужасно похожа на ту… На ту, которую он любил когда-то… Ещё накануне он наткнулся на это жалкое создание, ещё более жалкое, чем он сам…

Седые космы выбивались из-под грязного платка её, рот ввалился, лицо выцвело… Она шла, сгорбившись, по той же стороне улицы, по которой шмыгал Ирод… Он хотел было повернуть, но она подняла на него глаза… Его точно что-то приковало к месту… Он замахал на неё руками, — глупо, бессмысленно замахал, точно отгоняя какое-то ужасное видение… И ещё бы!.. Это лицо и глаза — именно её, уже потускневшие, но те же серые, загадочные — «русалкины», как он называл их когда-то… На чужом лице её глаза!..

Она хотела сказать ему что-то, но, поражённая выражением его лица, откинулась в сторону… Ещё несколько мгновений они смотрели один на другого с ужасом, с ненавистью и, точно повинуясь одному и тому же толчку, бросились прочь в разный стороны, даже не оглядываясь… Думал ли он, что это она?.. Едва ли… Ему просто было страшно увидеть призрак не в обычной обстановке его пыльной норы, не среди мрака, а в сумерках вечера, на людной улице!..

Иродов рай

Как это ни странно, но у Ирода был свой рай.

Рай этот помещался в задней комнате: когда-то она была детской — детской и осталась и до сих пор… Опустившийся, забывший обо всём, забросивший и себя, и всё его окружающее, нелюдим с удивительною для него заботливостью относился к этой комнатке. На ней была сосредоточена вся его нежность. Царство грязи, пыли, пауков и моли кончалось у её порога. За ним всё было чисто прибрано, даже стёкла окон вытерты… Каждое утро Ирод сам мёл детскую, сам метёлкой чистил всё здесь стоявшее… Иногда, по вечерам, он приходил сюда и только здесь зажигал свечи…

Иродов рай

Как это ни странно, но у Ирода был свой рай.

Рай этот помещался в задней комнате: когда-то она была детской — детской и осталась и до сих пор… Опустившийся, забывший обо всём, забросивший и себя, и всё его окружающее, нелюдим с удивительною для него заботливостью относился к этой комнатке. На ней была сосредоточена вся его нежность. Царство грязи, пыли, пауков и моли кончалось у её порога. За ним всё было чисто прибрано, даже стёкла окон вытерты… Каждое утро Ирод сам мёл детскую, сам метёлкой чистил всё здесь стоявшее… Иногда, по вечерам, он приходил сюда и только здесь зажигал свечи…

В углу детской стояла маленькая кроватка. Чистенькое одеяльце лежало на ней, отвёрнутое, как будто ребёнок должен был сейчас же сюда улечься. Подушечка была взбита, простыни менялись аккуратно, хотя вот уже двадцать лет их никто не мял… Бедный отец, приходя сюда, каждый раз крестил эту детскую кроватку, говоря тихо: «Спи, Воля! Спи, мой милый!» Он не хотел верить, что ребёнка нет с ним, он воображал, что он тут вот. Садясь рядом с кроваткой и закрывая глаза, Ирод напрягал слух, не услышит ли ровного и покойного дыхания ребёнка. И воображение делало своё дело. Ему мерещилось это дыхание, ему мерещилось, как будто Воля шевелится под одеяльцем… Ирод улыбался, когда на тусклых глазах его выступали слёзы… Случалось, что он свёртывал какие-нибудь куски материи, клал их под одеяльце, так что издали можно было подумать, будто под ним лежит ребёнок… Тогда он уменьшает свет в лампе и, садясь подальше, смотрел на кроватку, смотрел неотступно, ни на секунду не отводя глаз.

— Воля, милый мой Воля!.. Спи, голубчик, спи, я с тобою… Тепло тебе?..

И опять старческие, бессильные слёзы туманили глаза, так что он уже не видел ничего в этом райском уголке пыльной и грязной квартиры.

Совладав с собою, Ирод вдруг начинал рассказывать сказку… Неуверенный, обрывавшийся голос его звучал в этой комнатке так грустно, так печально! Тем не менее, старик воображал, что Воля, присев в постели, смотрит на него во все глаза и слушает, слушает своего отца, не пророняя ни одного слова. Перед пустою детскою кроваткою старые русские богатыри бились насмерть с поганою ордою, Иванушка-дурачок оказывался умнее всех мудрецов и, в конце концов, получал в награду лучшую жемчужину царского терема — молодую королевишну. Буйный ветер свистит в широком поле, то прикидываясь добрым молодцем, то оборачиваясь серым волком, то залетая вольным соколом под самые тучи небесные… Гремела по полю железная ступа, в которой путешествовала Баба-Яга костяная нога, алмазные дворцы вырастали по щучьему велению, по Волинову хотению, и слышалась из этих дворцов дивная музыка, от которой всякое горе пропадало; не могло пропасть только одно великое горе одинокого отца, оставленного своим ребёнком… В полутьму, едва-едва озаряемую маленькой лампой, влетала Жар-птица, ярко горя золотым пером и ослепляя Волю целыми лучами волшебного света… И чем дальше рассказывал Ирод, тем громче и увереннее становился его голос. Он совсем забывал, что его слушают только одни стены этой комнаты; он увлекался, размахивал руками, клохтал курочкой, что несёт золотые яйца, кричал хищным кречетом у поднебесья, выл серым волком и потом вдруг обрывался… С изумлением он смотрел на детскую кроватку… Она была пуста и не измята… Вокруг стояла мёртвая тишина… Ирод, шатаясь, подходил к изголовью своего сына, клал на него свою бедную, больную голову и оставался так долго-долго, пока в коленях, стоявших на холодном полу, не начиналась ревматическая боль, или старая лампа не гасла, погружая его и его рай в неприглядный мрак.

Комната оставалась в таком же виде, в каком она была и при его ребёнке.

На большом столе были разбросаны игрушки… Вон железная кухня с переломанными кастрюльками, в которых Воля варил обед для своих кукол. Вон на столе фартучек, который он надевал на себя при этом как заправский повар… Вон шкафчик с посудой… Вон большой восковой гусар, давно слинявший и потерявший неизвестно в какой битве один глаз и правую руку… Вон целая коллекция фигур, вырезанных из модных картинок… Воля в последний вечер уложил их спать и покрыл одеяльцем — так они спят до сих пор точно сказочные царевны, ожидая, когда придёт он и разбудит их своим поцелуем… Вон театр. Занавес поднялся — артисты на своих местах и ждут зрителя. Пора начинать комедию или драму. Ждёт этого зрителя и собачка, чтобы залаять и перекувырнуться на резиновом шнурке; ждут его и матросы в чёрной лодке, уже поднявшие вёсла, чтобы отплыть в нелюдимое море; ждёт его и поезд железной дороги… Но Воли нет ещё: он долго, слишком долго заспался в своей ранней могилке, под тяжёлою земляною насыпью. Сложил пухлые ручонки крест-накрест на маленькой грудке, в маленьком гробике, закрыл свои весёлые глазки, как-то особенно серьёзно сжал полные алые губки и спит себе, давно спит… Десять лет уже спит, не слыша ни слёз отца, ни его отчаянных призывов.

— Воля, Воля, где ты, мой милый?.. Приди ко мне, мой Воля!..

Рядом с этим столиком другой — тут Волю учили… Вон его книжки разбросаны… Прописи… Чернильница стоит на столе, около лежат перья и бумага… Если бы Воля вошёл сюда, ему осталось бы только обмакнуть перо в чернильницу и продолжать прерванную на половине строчку… Как бедный старик хорошо помнит эти часы, которые он проводил здесь со своим сыном, до малейшей подробности, до последней черты! Тогда он рвался вон скорей из семьи, ребёнок надоедал ему, жизнь тянула к себе, бешеная, нервная и глупая жизнь большого города. О, Боже мой! Теперь за одну минуту этого так наскучившего ему тогда рабочего дня с его ребёнком он отдал бы всё… Если есть будущее, он отдал бы и это будущее, пошёл бы на адские муки, только чтобы ещё раз взять в свою руку маленькую мягкую детскую ручку с пером и начать водить ею по бумаге… Вот книжки, которые Воля читал сам, и которые читали ему… Как блистали тогда детские глазёнки, как часто-часто дышала грудь малютки, когда свирепая волна Тихого океана выкидывала на пустынный берег необитаемого острова Робинзона Крузо, когда людоеды набрасывались на корабль, затерявшийся в негостеприимном просторе Южного моря… Как хохотал он, когда барон Мюнхгаузен летал на ядре, путешествовал, сидя верхом на серпе луны, или с комфортом устраивался в чреве громадной рыбы… Ах, тогда Ироду надоедало читать! Он спешил скорее кончить, уйти… А теперь… Теперь он по целым часам, развернув книгу, читает вслух один, и чудится ему, что на его морщинистую шею ложится мягкая рука, что к его старой, ввалившейся щеке прижимается пухлое, горячее личико, что лукавые, горящие любопытством глазёнки забегают вперёд по строчкам наивного рассказа. На полях книжек, на тетрадках, на лоскутках бумаги — уродливые рисунки, сделанные детскою рукою… Дома, покривившиеся набок, с покосившимися окнами и какими-то запятыми, вылетающими из трубы вместо дыма; муравьи, имеющие претензию изображать солдат, грибы — только одному Воле понятные символы дам с зонтиками; пароходы, летающие по воздуху, и деревья, растущие на бездонных глубинах океана, при чём рыбы сего последнего почему-то запутались в ветвях вместе с птицами, нисколько не изумляющимися подобному соседству; лошадки, которых нельзя отличить от петушков, и петушки, похожие на треуголки чиновников, вся эта фантасмагория детского искусства… Сколько раз старик брал эти листы, смотрел на них, припоминал, какие дебаты происходили у него с Волей, который хотел, чтобы он непременно в рыбах, отдыхающих рядом с птицами на ветвях, признал тех самых, которые проглотили барона Мюнхгаузена, а в ките с двумя мушиными крыльями — орла, унёсшего в своих острых когтях несчастного швейцарского мальчика. Ирод припоминал, как ребёнок серьёзно принимался каждый раз за своё искусство. Как пробовал сначала бумагу, потом карандаш, как озабоченно морщил бровки, помогал губами, носом, потел и бился над рисунком и, окончив, с благоговением взирал на него как на истинное чудо художественного вкуса и поэтической фантазии…

— Папа, отчего же нельзя красить зелёным лошадь? — протестует он, с недовольным видом выслушивая замечания отца.

— Потому что зелёных лошадей нет…

— А если я хочу, чтоб были?.. И чтоб красные были, и чтоб голубые…

— Тогда покрась…

— Почему, папа, лошадь не красится, а тётя Таня красится?.. Берёт кисточку и красит себе лицо…

Потом вспоминаются ему и другие разговоры.

— Папа, почему мама вчера, когда ты ушёл, плакала?

Ирод и теперь склоняет голову как виноватый…

— Это тебе так показалось, Воля!..

— Нет, плакала… И я с нею плакал тоже… Кто её обидел, маму?.. Отчего ты не заступишься за неё?..

Отец молчал. Ребёнок сам погружался в размышления и догадки. Вывод следовал совсем неожиданно…

— Знаешь, папа, а ведь ты недобрый!..

— Верно мама жалуется тебе? — раз вырвалось у него.

Назад Дальше