Гостилицын багровеет.
– А мне какое дело? Ты писатель. Получил по договору. За эти деньги можно было бы своих героев хотя бы заставить говорить-то по-человечески.
– Хватит меня попрекать деньгами! – кричит Сроков.
– Это деньги слесаря, колхозника, труженика – рядового работяги. И ты его за его же деньги хочешь дерьмом кормить? Не выйдет, товарищ автор! Не позволю!
Голос режиссера отдается эхом в длинных, гулких коридорах студии. У открытой двери – толпа зевак. Денис не знает, куда со стыда деваться, он готов в эту минуту на все – даже умереть.
– Я больше не могу… Я не знаю… Я… – бессвязно бормочет Сроков.
– Чего ты не знаешь?
Денис с вымученной улыбкой чистосердечно признается:
– Не знаю, что должен говорить профессор. Может быть, он вообще ничего не говорит.
– Может быть. Так даже лучше. Ближе к правде, – соглашается режиссер. – Известная истина: когда нечего говорить, лучше молчи, а если есть что сказать, скажи, но не ври.
Гостилицын надолго задумывается, скребет затылок, ерошит волосы, вздыхает. Все молча ждут, что он скажет. И все знают: Гостилицын скажет то, что надо. Знает это и Сроков. Он ждет, не спуская глаз с режиссера. Наконец тот говорит, обращаясь к писателю:
– Я на месте умирающего профессора, может быть, даже заплакал бы от обиды, что костям моим суждено гнить не в своей земле на заброшенном деревенском кладбище рядом с костями матушки, а на какой-то паршивой, никому не известной планете.
Денис ошеломленно, с раскрытым ртом смотрит на Гостилицына и, обхватив голову, стонет:
– Верно, как верно и человечно!
Ему до боли жаль, что сам он не додумался до такой правдивой простоты. Он прощает режиссеру все: насмешки, грубость, тиранство. Он боготворит Гостилицына, его талант и благословляет судьбу, которая связала его с этим режиссером.
Сроков прямо в кабинете садится за стол, и через час сцена звучит так, как ей положено звучать…
Проходит день, и опять в Дениса летит рукопись, и опять слова «Бред сивой кобылы!». И Денис, скрипя зубами, переделывает, проклиная в душе режиссера, все искусство и самого себя. И он убеждается на личном опыте, что труд писателя – самый мучительный и каторжный труд. Он уже не думает ни о славе, ни о лаврах. Его тревожит мысль: «А что, если я взялся не за свое дело?»
Так день за днем, сцена за сценой в страшных муках переделывается киноповесть. И наконец принимает такой вид, когда можно сказать, что это, кажется, не совсем плохо. Люди в сценарии начинают жить: чувствовать, страдать, смеяться, плакать и говорить по-человечески. Все ненужное, лишнее, громоздкое, ложное из него выпадает. Остается суровый, правдивый рассказ о подвиге.
В результате такой работы Васенька Шляпоберский остался без роли. Его любовь к дочке профессора оказалась совершенно ненужной, и ее безжалостно вычеркнули вместе с женитьбой. Когда Васенька услыхал об этом, он прибежал к режиссеру и завопил: «За что?» Гостилицын сказал коротко и ясно: «Так надо!»
После ноябрьских праздников начались павильонные съемки и продолжались всю зиму. По мнению киношников, очень долго. Но никто не удивлялся и не возмущался. Всем была известна гостилицкая метода: работай как вол и не торопись.
В жизни каждого человека чередуется полоса удач с полосой невезений. Получение роли Отелков считал удачей, но когда приступили к съемкам, эта уверенность в Иване Алексеевиче истощилась в одну неделю. С ужасом думал он, как дотянет до конца, а если не дотянет, то что из этого получится.
Отелков и раньше знал, что Гостилицын в своей требовательности беспощаден до тиранства. Два года назад на студии произошел скандальный случай с народным артистом Д. Он согласился сыграть в картине Гостилицына небольшую, эпизодическую роль солдата. Режиссер заставил артиста раз десять проползти по густой осенней грязи. Д., умный, талантливый человек, выполнял все указания режиссера если уж не с удовольствием, то по крайней мере добросовестно. А когда Гостилицын вырезал из картины этот эпизод и заодно всю роль артиста, Д. поднял скандал, обвинив режиссера в преднамеренном издевательстве. Гостилицын этот упрек парировал спокойно, заявив, что артист Д. волен ругать его, Гостилицына, по-всякому, он ничуть не обижается, потому что для него, режиссера, истинное искусство выше любого, самого замечательного таланта. Надо отдать должное артисту Д.: говорят, он извинился перед Гостилицыным, но сниматься в кино зарекся до гробовой доски.
Несмотря на все это, не было на студии артиста, который бы не считал для себя честью работать с режиссером Гостилицыным. Да и было за что. Все муки окупались с лихвой. Картины Гостилицына всегда вызывали споры. О них много, говорили, а еще больше писали. Не проходили незамеченными артисты. Их начинали сразу же нарасхват приглашать режиссеры других студий. Поэтому многие своей громкой славой или просто известностью были обязаны «тирану» Гостилицыну.
О славе, известности мечтал и Отелков. Но когда он вплотную столкнулся с Гостилицыным, он увидел, что, поперек дороги к его славе легла глубокая, непроходимая канава. На первой же съемке… Нет, этого дня Ивану Алексеевичу никогда не забыть.
Снимался приход профессора Дубасова к директору научно-исследовательского института. Отелков-профессор должен был открыть дверь, войти в кабинет и сказать всего три слова; «Здравствуйте, товарищ директор».
Вспыхнул юпитер. Ослепительный, с чуть заметной синевой свет выдернул из темноты углы, заваленные всевозможным декоративным хламом, и пожарную лестницу с пожарником в медной каске. Шум мгновенно стих, операторы приготовились. Гостилицын крикнул: «Мотор!» Иван Алексеевич открыл дверь, вошел, одернул полы пиджака и великолепно поставленным голосом отчеканил:
– Здравствуйте, товарищ директор!
– Стоп! – рявкнул Гостилицын.
Словно от испуга юпитер мгновенно потух, и пожарник с лестницей нырнул в темноту. Иван Алексеевич замер по стойке «смирно», испуганно глядя на режиссера.
– Объясните мне, товарищ Отелков, для чего вы подергали полы пиджака? Это что, подтекст?
Иван Алексеевич заговорил медленно, солидно и бессвязно:
– Видите ли… обычай… Человек входит… к… Он…, всегда, так сказать… э… вообще…
– Прихорашивается, – подсказал Гостилицын. Отелков, не теряя достоинства, утвердительно кивнул головой.
– А почему же он у вас не пригладил волосы, не снял пылинку с рукава?
Иван Алексеевич помолчал.
– А почему ты не почесал… задницу?
Сомов, исполнявший роль директора, хрюкнул. Гостилицын показал ему здоровенный кулак и уставился на Отелкова:
– Почему?
Иван Алексеевич сглотнул слюну и невнятно пробормотал:
– Неприлично.
– А дергать пиджак прилично? Я вас спрашиваю: прилично или неприлично?
Иван Алексеевич совсем растерялся и, как школьник, выпалил первое попавшееся слово:
– Не знаю.
– Нечего тут заниматься художественной самодеятельностью! Войди и просто скажи: «Здравствуйте, товарищ директор!» – приказал режиссер.
Опять приготовились. Прозвучала команда: «Мотор!» Опять юпитер разинул свою огненную пясть с огромным раскаленным зубом. Иван Алексеевич вошел, кашлянул и с достоинством поприветствовал директора.
Гостилицын взмахом руки остановил съемку, сдернул с шеи галстук и кругами заходил по кабинету. Вдруг резко остановился перед Отелковым, поднял руку. «Сейчас он меня ударит», – подумал Иван Алексеевич и зажмурился. Но режиссер не ударил, положил руку на плечо и заговорил очень мягко, участливо:
– Иван Алексеевич, дорогой мой Отелков, все мы знаем, что вы замечательный артист. Зачем же нас убеждать в этом? И кашляешь ты очень вежливо и прилично, как подобает артисту. Только мне этого не над^о. Мне нужен профессор, умный, обаятельный профессор, который входит в кабинет к своему директору, тоже умному, обаятельному человеку, и просто здоровается с ним.
Иван Алексеевич согласился, что кашлять было незачем, да и глупо, и заверил, что сейчас он покажет профессора так, как надо. Повторили сцену, и опять Иван Алексеевич сказал не так. Оказывается, надо было здороваться с директором не как с начальником, а как с товарищем по службе. Когда Отелков поздоровался как с другом, даже пожарник в медной каске прыснул в кулак. Режиссер бросил пиджак, засучил рукава и ринулся на Отелкова.
– Если ты мне сейчас не скажешь три этих проклятых слова, я тебя убью! – взревел Гостилицын.
Иван Алексеевич побледнел. Бедная фантазия его была парализована. Он превратился в безвольного манекена, еще способного выполнять все, что прикажут, но совершенно неспособного мало-мальски соображать.
Гостилицын приказал начать все снова. Иван Алексеевич вошел и ничего не сказал.
– Та-а-ак… – протянул режиссер, словно в этом слове было не одно, а по крайней мере семь «а». И вдруг неожиданно встал перед ним на колени: – Умоляю, всего только три слова! Неужели это так трудно?!
Иван Алексеевич попросил дать ему успокоиться. Пока он приводил в порядок свои нервы, Гостилицын всех убеждал, что сейчас Отелков обязательно скажет «здравствуйте, товарищ директор», и скажет так, как еще никто и никогда не говорил.
Кончился перекур. Опять вспыхнул юпитер. Иван Алексеевич собрал всю свою волю, открыл дверь и каким-то неестественным голосом выдавил: «Здрасте» – и,, запнулся.
– Здрасте… – передразнил его Гостилицын и добавил такое словечко, что все смущенно заулыбались, а пожарник заржал как жеребец.
Гостилицын удивленно посмотрел на него и спросил:
– С чего это тебе так весело?
– Смешно! – осклабился пожарник. – Видный такой мужчина, артист, а не может поздоровкаться.
– А ты можешь?
– А чего ж, могу, – широко и глупо заулыбался пожарник.
Гостилицын схватил его за руку:
– Выручи, голубчик, покажи.
Пожарник не ожидал такого поворота и забормотал, что он не артист, а всего лишь необразованный пожарник, и хоть режь его на части, а показываться не будет. Тогда Гостилицын, водя перед его носом пальцем, внушительно предупредил:
– Запомни, милейший! Если ты еще хоть раз сунешь нос не в свое дело, берегись! Не только голова твоя будет сидеть в этой дурацкой каске, всего туда загоню – с ногами и лестницей…
Пожарник поспешил убраться в свой темный угол, а Гостилицын ни с того ни с сего набросился на автора, который с удивлением и страхом наблюдал, как делаются кинофильмы:
– Видишь, написал какой диалог! Даже такой талантливый актер не может осилить! – Режиссер схватил себя за волосы: – Какой же я дурак, что связался с ультрасовременной темой! Снимал бы Гамлетов с Макбетами!
Постонав, посетовав на свою печальную судьбу, Гостилицын грустно посмотрел на Отелкова:
– Что же мы будем делать-то, Иван Алексеевич? Может, эту сцену вымараем? Согласен? Я тоже бы не прочь, да боюсь, что автор не позволит.
Ничего другого не оставалось, как применить наивернейший и простейший способ режиссерского показа. Что Гостилицын и сделал. Он вошел и сказал: «Здравствуйте, товарищ директор». Фраза прозвучала естественно и просто. Отелков старался вложить в нее и значимость, и смысл. Режиссер же не придал ей никакого значения и произнес фразу как бы между прочим. И в этом-то заключался весь секрет. И всем стало ясно, что профессор пришел к директору не с целью поприветствовать, а по какому-то важному делу.
Иван Алексеевич закрыл руками лицо. Стыд жег ему уши. От обиды и злости не осталось и следа. «Какая же я бездарь и ничтожество! – думал он. – Надо сейчас же отказаться от роли». И он наверняка бы отказался, но в эту минуту Гостилицын спросил:
– Понял, как надо?
Иван Алексеевич машинально кивнул головой.
– Повторим, – приказал режиссер и подал команду: – Мотор!
Иван Алексеевич повторил, и, кажется, неплохо. По крайней мере Гостилицын сказал:
– Ладно, сойдет!
На этом и закончился первый съемочный день.
Став артистом, Урод не заважничал. Его теперешнее положение и то внимание, которое ему оказывали, другой собаке наверняка свернули бы мозги набекрень. Однако порода, незаурядный ум удерживали боксера от дешевого зазнайства и легкомысленных поступков, на которые так падки молодые артисты. Кроме того, каким-то собачьим чутьем Урод понял, что он не какойнибудь рядовой пес, а исключительный, одаренный, и поэтому держал себя, как положено большим талантам, – скромно и просто.
О необыкновенных способностях Урода теперь говорили все, начиная с Серафимы А-нисимовны, самого Отелкова и кончая главным богом на студии режиссером Гостилицыным. Этот высоченный бог с огромными волосатыми руками внушал Уроду и страх, и уважение. И он старался изо всех сил угождать ему.
Кроме всех прочих достоинств Урод обладал философским складом ума и отлично понимал, что теперешнее его положение – явление временное, похожее чемто на необыкновенный сон. А когда он в один прекрасный день проснется, ничего этого не будет: не будет огромных чудовищ юпитеров, от света которых слезятся глаза, не будет фанерных стен, от которых нестерпимо воняет краской, не будет этих блестящих ракет, куда ему надо раз по десять то залезать, то вылезать, не будет огромного кирпичного сарая, называемого павильоном, в котором перемешались все мерзкие запахи, не будет веселых артистов, доброй красивой ассистентки Зоеньки, у которой в кармане всегда для него припасен какой-нибудь вкусный кусочек, не будет и пожарника в медном колпаке, который очень любит его гладить и жалостливо причитать: «Эк тебя изуродовали, бедняга!…» – все пропадет. Опять останется он с хозяином и будет, как прежде, лежать по вечерам голодный на крыльце и дожидаться, когда хозяин приедет из ресторана. А пока используй благоприятное время! Ешь как можно больше, обжирайся, жирей!
Вот так расценивал Урод столь неожиданно свалившееся на него счастье. Хотя трудно сказать, было ли это таким уж большим счастьем. Да и вообще, что такое счастье?
Работа Уроду поднадоела, хоть он и снимался всего лишь вторую неделю. Да и есть почему-то почти не хотелось. В первые дни он съедал неимоверное число мясных пирожков. Его кормила вся съемочная группа. Теперь Урод на пирожки смотреть не мог и глотал их, как горькие пилюли. Вероятно, по доброте своей душевной ему никого не хотелось обидеть.
Прошла неделя, другая, и Урод загрустил. Должность артиста, в первые дни такая необычная и веселая, теперь выглядела и обычной, и довольно-таки скучной. А дома совсем стало жить невмоготу. Если раньше Урод был предоставлен самому себе и тосковал по ласке, то теперь всего было в избытке: и еды, и ласки, и особенно внимания. С него не спускали глаз. Его окружили такой мелочной опекой, что Урод, привыкший к нужде и считавший наивысшим благом на свете кусок залежалой печенки, стал серьезно задумываться над жизнью, над такими вечными вопросами, как свобода и счастье.
Серафима Анисимовна, видимо, решила поселиться в их доме насовсем и так крепко взялась за внешнее и моральное усовершенствование Урода, что будь на его месте другая собака, менее талантливая, она наверняка сбежала бы. Серафима Анисимовна Недощекина как будто ждала, когда Урод станет артистом, чтобы утвердить свою власть над ним. Он жил, как солдат в казарме. У него были и подъем и физзарядка, туалет, завтрак, работа, обед, учеба, самоподготовка, ужин, вечерняя прогулка, отбой – абсолютно все, кроме увольнения.
Но тирания Серафимы по сравнению с репетициями, которыми ежедневно мучил Урода Отелков, были сущей чепухой. Как только хозяин грозно произносил слово «репетиция», Урода бросало и в жар, и в холод. Это означало, что надо стучать по стене лапой столько раз, сколько пальцев покажет хозяин, носить в зубах хлеб с маслом, книги и прочие вещи, залезать на стул и, подняв вверх морду, выть по-волчьи. Отелков учил его плакать, смеяться, выражать неутешное горе и безумную радость, сердиться, негодовать, ругаться, драться и даже воровать. Если Урод ошибался или выполнял не то, что требуют, шеф ехидно спрашивал: «Что, таланта не хватает?» или же кричал: «Назад, бездарь!», «Повторить, бездарь!», «Отставить, бездарь!» – и гонял Урода до тех пор, пока у того от усталости не вываливался язык. А после на студии все восхищались врожденным талантом Урода. Хвала и честь давно уже ему опротивели. Теперь он на собственной шкуре познал, какой ценой достается этот пресловутый талант.
В конце концов Урод пришел к выводу, что нельзя желать того, чего не знаешь, а счастья вообще, видимо, в этом мире не существует.
Если Урод совершенно разочаровался в жизни и стал законченным пессимистом, то Отелков еще не терял надежд. Правда, в отличие от Урода, который страдал от успехов, Иван Алексеевич страдал от неудач. Что б он ни делал, как ни старался, а угодить режиссеру не мог. Мало-помалу Иван Алексеевич и с этим смирился. Гостилицын вообще всеми был недоволен. И всех, как Ивана Алексеевича, гонял, ругал и тиранил. Отелкова, впрочем как и всех, поддерживала одна мысль: «Черт с ним! Пусть хоть кожу сдернет, лишь бы картина получилась и прозвучала». В том, что она прозвучит, никто не сомневался, так как все, что ни делал Гостилицын, все звучало и откликалось многоголосым эхом.
Эту зиму Иван Алексеевич работал, как никогда. На него свалились сразу две роли: профессора и собаки. Гостилицын незаметно переложил на него всю дрессировку Урода. Сцены с собакой он заставлял Отелкова репетировать на дому; это не входило в его обязанности, и он мог бы отказаться от таких заданий, но Иван Алексеевич ни в чем не мог противоречить Гостилицыну.
Дрессируя Урода, Иван Алексеевич проявлял чудеса, добивался, казалось, невозможного. Гостилицын, видимо, это оценил, по крайней мере, его отношение к Отелкову резко изменилось. Теперь он не кричал, не заставлял десятки раз переделывать одну и ту же сцену, хотя по-прежнему морщился и махал рукой: «Ладно, сойдет!» Иван Алексеевич догадывался, что Гостилицын терпит его только из-за собаки. Но если Отелков лишь догадывался, то вся труппа была твердо в этом убеждена.