Со свистом, воем, с каким-то особенным сладостным цинизмом, как будто испытывая мстительное наслаждение петь гнусные слова, — вся мастерская дружно гремит:
Точно стадо свиней ворвалось в красивый сад и топчет цветы. Уланов противен и страшен: бешено возбуждённый, он весь горит, серое лицо в красных пятнах, глаза выкатились, тело развратно извивается в бесстыдных движениях, и невероятно высокий голос его приобрёл какую-то силу, режущую сердце яростной тоскою:
— выводит он, размахивая руками, и все так же возбуждённо орут:
Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души, — стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбегу удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да ещё громче других, — до смерти жалко человека, и ведь не всегда приятно чувствовать себя лучше других.
Порою бесшумно является хозяин или вбегает рыжий, кудрявый приказчик Сашка.
— Веселитесь, ребятки? — слащаво-ядовитым голоском спрашивал Семёнов, а Сашка просто кричал:
— Тише, сволочь!
И всё тотчас гасло, а от быстроты, с которой эти люди подчинялись властному окрику, — на душе становилось ещё темнее, ещё тяжелее.
Однажды я спросил:
— Братцы, зачем вы портите хорошие песни?
Уланов взглянул на меня с удивлением:
— Али мы плохо поём?
А Осип Шатунов сказал своим низким, всегда как бы равнодушным голосом:
— Песня — ей ничего нельзя сделать плохого, чем бы её испортить. Она — как душа, мы все помрём, а песня останется… Навсегда!
Говоря, Осип опускал глаза, точно монашенка, сборщица на монастырь, а когда он молчал, его широкие калмыцкие скулы почти непрерывно шевелились, как будто этот тяжёлый человек всегда лениво жуёт что-то…
Я устроил из лучины нечто вроде пюпитра и, когда — отбив тесто — становился к столу укладывать крендели, ставил этот пюпитр перед собою, раскладывал на нём книжку и так — читал. Руки мои не могли ни на минуту оторваться от работы, и обязанность перевёртывать страницы лежала на Милове, — он исполнял это благоговейно, каждый раз неестественно напрягаясь и жирно смачивая палец слюною. Он же должен был предупреждать меня пинком ноги в ногу о выходе хозяина из своей комнаты в хлебопекарню.
Но солдат был порядочный ротозей, и однажды, когда я читал «Сказку о трёх братьях» Толстого, за плечом у меня раздалось лошадиное фырканье Семёнова, протянулась его маленькая, пухлая рука, схватила книжку, и — не успел я опомниться — как он, помахивая ею, пошёл к печи, говоря на ходу:
— Чего придумал, а? Ловок…
Я настиг его, схватил за руку:
— Жечь книгу — нельзя!
— Как так?
— Так. Нельзя!
В мастерской стало очень тихо. Я видел нахмуренное лицо пекаря, его белые, оскаленные зубы, и ждал, что он крикнет: «Бей!»
Зеленело в глазах, и тряслись ноги. Ребята работали во всю силу, как будто торопясь окончить одно и приняться за другое дело.
— Нельзя? — спокойно переспросил хозяин, не глядя меня, склонив голову набок и точно прислушиваясь чему-то.
— Дайте-ка сюда.
— Ну… на!
Я взял измятую книжку, выпустил руку хозяина и отошёл на своё место, а он, наклоня голову, прошёл, как всегда, молча на двор. В мастерской долго молчали, потом пекарь резким движением отёр пот с лица и, топнув ногою, сказал:
— Ух, даже сердце захолонуло, ну вас к чёрту! Так ждал — сейчас схлестнётся он с тобой…
— И я, — радостно подтвердил Милов.
— Мо-огла быть драка! — с сожалением воскликнул Цыган. — Ну, теперь, Грохало, держись. Начнёт он тебя покорять — ух ты!
Кузин ворчал, покачивая седою головой:
— Не ко двору ты нам, парень! Скандалы нам не надобны. Разбередишь хозяина ты один, а он на нас станет сердце срывать, — да!
Артюшка пониженным голосом ругал солдата:
— Растяпа! Что ж ты — не видал?
— Стало быть, не видал.
— А тебе не наказывали — гляди?!
— А я вот не доглядел…
Большинство равнодушно молчало, слушая сердитую воркотню. Я не мог понять, как относятся ко мне эти люди, чувствовал себя нехорошо и думал, что, пожалуй, лучше мне уйти отсюда. И, как будто поняв мои думы, Цыган сердито заговорил:
— Ты, Грохало, бери-ка расчёт, — всё равно теперь тебе житья не будет! Натравит он на тебя Егорку, и — кончено дело!
Но тут с пола встал Яшка, сидевший на рогоже, скрестив ноги, как портной, — встал, выпучил живот и, покачиваясь на кривых ногах рахитика, очень страшно выкатив молочно-синие глаза, крикнул, подняв кулачок:
— Сасем уходить? Дай ему в молду! А будет длаться — я заступлюсь!
Секунда молчания, и — все захохотали тем освежающим, здоровым смехом, который, точно летний ливень, смывает с души человека грязь, пыль и всякие наросты, обнажая доброе и ясное, сталкивает людей в тесную массу единочувствующих, в одно целостное, человечье тело.
Бросив работать, все качались, хватаясь за бока, выли, взвизгивали и, задыхаясь смехом, обливались слезами, а Яшка — тоже сконфуженно посмеиваясь — одёргивал рубаху:
— А — сто? Вот ессе!.. Я возьму гилю в тли фунта, а то — полено…
Первый кончил смеяться Шатунов, вытер лицо ладонью и, ни на кого не глядя, заговорил:
— Опять Яшка верно говорит, младенец! Зря пугаете человека. Он — добро сказывает, а вы ему — уходи…
— Упредить надо же! — сказал Пашка, отдыхая от смеха. — Али мы — собаки?
И все дружно заговорили о том, как бы предохранить меня от Егора:
— Ему — что убить человека, что изувечить, — всё едино — просто!
Больше всех старался Артюшка, быстро создавая различные нелепые планы обороны и наступления, а старый Кузин, воткнув глаз в угол, ворчал сердито:
— Который раз говорю я вам, мальчишки, — почистили бы образ-то божий…
Цыган, шаркая лопатой, убеждал как бы сам себя:
— Надо быть готовым ко всякому греху… У нас озорство — нипочём товар…
Мимо окон по двору кто-то прошёл, тяжело топая ногами, — всезнающий Яшка оживлённо сказал:
— Егол идёт волота затволять, — свиней глядеть будут…
Кто-то пробормотал:
— Не уморили его в больнице…
Стало тихо и скучно. Через минуту пекарь предложил мне:
— Хошь Семёновский парад поглядеть?
…Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, — он суёт булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом:
— У-у, кушать хочется зверям, булочки звери хотят? На, на, на…
Его толстое лицо расплылось в мягкой, полусонной улыбке, серый глаз ожил, смотрит благожелательно, и весь он какой-то новый. За ним стоит широкоплечий мужик, рябой, с большими усами, обритой досиня бородою и серебряной серьгой в левом ухе. Сдвинув набекрень шапку, он круглыми, точно пуговицы, оловянными глазами смотрит, как свиньи толкают хозяина, и руки его, засунутые в карманы поддёвки, шевелятся там, тихонько встряхивая полы.
— Продавать пора, — сипло сказал он, — его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.
— Успею, — недовольно и громко отозвался хозяин. — Когда ещё таких наживу.
Боров ткнул его рылом в бок — Семёнов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.
— Отшельнички-шельмочки! — взвизгивал он сквозь смех. — В темноте… во тьме живут, а — вот они — чхо, чхо! Во-от они — а! Затворнички, угоднички мои-и…
Свиньи отвратительно похожи одна на другую, — на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, — смотрю на них, и точно кошмар давит меня.
Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, — он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то — поднося её близко к пастям, то — отнимая, и трясётся в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но ещё более жуткий, противный и — любопытный.
Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
— Сиделка в больнице, — неестественно громко заговорил он, — сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…
Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
— Сиделка в больнице, — неестественно громко заговорил он, — сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…
Пытаясь схватить борова за ухо, Семёнов переспросил:
— Не будет?
— Нет.
— Врёт, поди, дура…
— Может, и врёт.
Хозяин всё ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее — он, видимо, устал.
— Грудастая такая баба, пучеглазая, — вздохнув, вспоминает Егор.
— Сиделка?
— Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце — затмится в августе месяце совсем…
Семёнов снова и недоверчиво переспрашивает:
— Ну? Совсем?
— Совсем. Только-де — это ненадолго, просто — тень пройдёт.
— Откуда — тень?
— Не знаю. От бога, верно…
Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
— Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободёет. Раз! А бог — утверждается — светлый, — какая от него тень? Два! Кроме того — в небе везде пустота одна, — откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…
— Конечно, как баба…
— То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…
— Позову, кого-нибудь из тех.
— Позови. Да — гляди — не били бы зверей, а коли кто решится — бей его сам в мою голову…
— Знаю…
Хозяин идёт по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…
На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
— Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…
В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, — оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
— Притвори дверь-то, Василий Семёныч, дует больно мне…
— Что-о? Дует? — взвизгнул Семёнов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком — маленький, пугливый, с жёлтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет — с пяти часов утра и до восьми вечера — торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнём, а за спиной у него — дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, лёгкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
Надев на голову пустой мешок, я пошёл на двор, и когда поравнялся с Никитой — он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
— Это всё из-за тебя, черти бы те взяли…
Из больших его глаз лились мутные, как пот, слёзы.
Я вышел на двор, убито думая:
«Надо уходить отсюда…»
Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, — он издевательски усмехнулся, отвечая:
— Не уберётся — назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…
Сдёрнув мешок с головы, я заявил Семёнову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчёт.
— Таскай, таскай, знай! — снова усмехнувшись, сказал он. — Куда пойдёшь зимой-то? С голоду подохнешь…
— Расчёт!
Его серый глаз налился кровью, зелёный злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:
— А в рожу — хочешь?
Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивлённо вскрикивал:
— Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, чёрт…
Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:
— Хозяина? Ты? Ты — кто такой, а? Да я… я — полицию вскричу! Я тебя…
И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошёл прочь, моргая правым глазом.
Моё бешенство сгорело, точно солома, — было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубёнкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.
Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы её опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
— Видел я, как ты его, — тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
— Ну, — так что?
Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
— Слушай! — сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. — Я про это никому не скажу, и ты — не говори никому…
— Я и не собираюсь.
— То-то! Всё-таки хозяин! Верно?
— Ну?
— Надо кого-нибудь слушать, а то — передерёмся все!
Он говорил внушительно и очень тихо, почти шёпотом:
— Надобно, чтобы уважение было…
Не понимая его, я рассердился:
— Поди-ка ты к чёрту…
Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шёпотом:
— Егорки — не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках — воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти», — понимаешь?
— Ничего не понимаю!
— Вот этим ты на него и надави!
— Чем?
— Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твёрдую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
— Ты — что?
— Всё равно уж, — сказал он, отмахнувшись от меня, и ушёл в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нём и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, тёмную жизнь.
Но мне всё чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, — почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Всё какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесёт случайно ветер пшеничное зерно — росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, — в нём почудилось мне что-то необычное…
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчёта мне не давал, а я не настаивал на нём, — идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днём всё интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, — на мои вопросы он — потупив глаза, двигая скулами — отвечал что-то непонятное:
— Конешно, если бы знать верные слова! Однако же у каждого — своя душа…
Было в нём что-то густо-тёмное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил — на ощупь — паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
Шутливо спросишь его:
— Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув — он тянет:
— Да и нет её, про тебя, браги-то…
Точно глухой — он и бровью не поведёт, продолжая уныло:
Пашка Цыган не любит скучных песен.
— Эй, волк! — сердито кричит он, оскалив зубы. — Опять завыл?
А из тёмного угла ползут одно за другим панихидные слова:
— Ванок! — командует пекарь. — Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную, плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, — они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в тёмной стоячей воде илистого пруда.