Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 - Максим Горький 2 стр.


Со свистом, воем, с каким-то особенным сладостным цинизмом, как будто испытывая мстительное наслаждение петь гнусные слова, — вся мастерская дружно гремит:

Точно стадо свиней ворвалось в красивый сад и топчет цветы. Уланов противен и страшен: бешено возбуждённый, он весь горит, серое лицо в красных пятнах, глаза выкатились, тело развратно извивается в бесстыдных движениях, и невероятно высокий голос его приобрёл какую-то силу, режущую сердце яростной тоскою:

— выводит он, размахивая руками, и все так же возбуждённо орут:

Бурно кипит грязь, сочная, жирная, липкая, и в ней варятся человечьи души, — стонут, почти рыдают. Видеть это безумие так мучительно, что хочется с разбегу удариться головой о стену. Но вместо этого, закрыв глаза, сам начинаешь петь похабную песню, да ещё громче других, — до смерти жалко человека, и ведь не всегда приятно чувствовать себя лучше других.

Порою бесшумно является хозяин или вбегает рыжий, кудрявый приказчик Сашка.

— Веселитесь, ребятки? — слащаво-ядовитым голоском спрашивал Семёнов, а Сашка просто кричал:

— Тише, сволочь!

И всё тотчас гасло, а от быстроты, с которой эти люди подчинялись властному окрику, — на душе становилось ещё темнее, ещё тяжелее.

Однажды я спросил:

— Братцы, зачем вы портите хорошие песни?

Уланов взглянул на меня с удивлением:

— Али мы плохо поём?

А Осип Шатунов сказал своим низким, всегда как бы равнодушным голосом:

— Песня — ей ничего нельзя сделать плохого, чем бы её испортить. Она — как душа, мы все помрём, а песня останется… Навсегда!

Говоря, Осип опускал глаза, точно монашенка, сборщица на монастырь, а когда он молчал, его широкие калмыцкие скулы почти непрерывно шевелились, как будто этот тяжёлый человек всегда лениво жуёт что-то…


Я устроил из лучины нечто вроде пюпитра и, когда — отбив тесто — становился к столу укладывать крендели, ставил этот пюпитр перед собою, раскладывал на нём книжку и так — читал. Руки мои не могли ни на минуту оторваться от работы, и обязанность перевёртывать страницы лежала на Милове, — он исполнял это благоговейно, каждый раз неестественно напрягаясь и жирно смачивая палец слюною. Он же должен был предупреждать меня пинком ноги в ногу о выходе хозяина из своей комнаты в хлебопекарню.

Но солдат был порядочный ротозей, и однажды, когда я читал «Сказку о трёх братьях» Толстого, за плечом у меня раздалось лошадиное фырканье Семёнова, протянулась его маленькая, пухлая рука, схватила книжку, и — не успел я опомниться — как он, помахивая ею, пошёл к печи, говоря на ходу:

— Чего придумал, а? Ловок…

Я настиг его, схватил за руку:

— Жечь книгу — нельзя!

— Как так?

— Так. Нельзя!

В мастерской стало очень тихо. Я видел нахмуренное лицо пекаря, его белые, оскаленные зубы, и ждал, что он крикнет: «Бей!»

Зеленело в глазах, и тряслись ноги. Ребята работали во всю силу, как будто торопясь окончить одно и приняться за другое дело.

— Нельзя? — спокойно переспросил хозяин, не глядя меня, склонив голову набок и точно прислушиваясь чему-то.

— Дайте-ка сюда.

— Ну… на!

Я взял измятую книжку, выпустил руку хозяина и отошёл на своё место, а он, наклоня голову, прошёл, как всегда, молча на двор. В мастерской долго молчали, потом пекарь резким движением отёр пот с лица и, топнув ногою, сказал:

— Ух, даже сердце захолонуло, ну вас к чёрту! Так ждал — сейчас схлестнётся он с тобой…

— И я, — радостно подтвердил Милов.

— Мо-огла быть драка! — с сожалением воскликнул Цыган. — Ну, теперь, Грохало, держись. Начнёт он тебя покорять — ух ты!

Кузин ворчал, покачивая седою головой:

— Не ко двору ты нам, парень! Скандалы нам не надобны. Разбередишь хозяина ты один, а он на нас станет сердце срывать, — да!

Артюшка пониженным голосом ругал солдата:

— Растяпа! Что ж ты — не видал?

— Стало быть, не видал.

— А тебе не наказывали — гляди?!

— А я вот не доглядел…

Большинство равнодушно молчало, слушая сердитую воркотню. Я не мог понять, как относятся ко мне эти люди, чувствовал себя нехорошо и думал, что, пожалуй, лучше мне уйти отсюда. И, как будто поняв мои думы, Цыган сердито заговорил:

— Ты, Грохало, бери-ка расчёт, — всё равно теперь тебе житья не будет! Натравит он на тебя Егорку, и — кончено дело!

Но тут с пола встал Яшка, сидевший на рогоже, скрестив ноги, как портной, — встал, выпучил живот и, покачиваясь на кривых ногах рахитика, очень страшно выкатив молочно-синие глаза, крикнул, подняв кулачок:

— Сасем уходить? Дай ему в молду! А будет длаться — я заступлюсь!

Секунда молчания, и — все захохотали тем освежающим, здоровым смехом, который, точно летний ливень, смывает с души человека грязь, пыль и всякие наросты, обнажая доброе и ясное, сталкивает людей в тесную массу единочувствующих, в одно целостное, человечье тело.

Бросив работать, все качались, хватаясь за бока, выли, взвизгивали и, задыхаясь смехом, обливались слезами, а Яшка — тоже сконфуженно посмеиваясь — одёргивал рубаху:

— А — сто? Вот ессе!.. Я возьму гилю в тли фунта, а то — полено…

Первый кончил смеяться Шатунов, вытер лицо ладонью и, ни на кого не глядя, заговорил:

— Опять Яшка верно говорит, младенец! Зря пугаете человека. Он — добро сказывает, а вы ему — уходи…

— Упредить надо же! — сказал Пашка, отдыхая от смеха. — Али мы — собаки?

И все дружно заговорили о том, как бы предохранить меня от Егора:

— Ему — что убить человека, что изувечить, — всё едино — просто!

Больше всех старался Артюшка, быстро создавая различные нелепые планы обороны и наступления, а старый Кузин, воткнув глаз в угол, ворчал сердито:

— Который раз говорю я вам, мальчишки, — почистили бы образ-то божий…

Цыган, шаркая лопатой, убеждал как бы сам себя:

— Надо быть готовым ко всякому греху… У нас озорство — нипочём товар…

Мимо окон по двору кто-то прошёл, тяжело топая ногами, — всезнающий Яшка оживлённо сказал:

— Егол идёт волота затволять, — свиней глядеть будут…

Кто-то пробормотал:

— Не уморили его в больнице…

Стало тихо и скучно. Через минуту пекарь предложил мне:

— Хошь Семёновский парад поглядеть?

…Я стою в сенях и, сквозь щель, смотрю во двор: среди двора на ящике сидит, оголив ноги, мой хозяин, у него в подоле рубахи десятка два булок. Четыре огромных йоркширских борова, хрюкая, трутся около него, тычут мордами в колени ему, — он суёт булки в красные пасти, хлопает свиней по жирным розовым бокам и отечески ласково ворчит пониженным, незнакомым мне голосом:

— У-у, кушать хочется зверям, булочки звери хотят? На, на, на…

Его толстое лицо расплылось в мягкой, полусонной улыбке, серый глаз ожил, смотрит благожелательно, и весь он какой-то новый. За ним стоит широкоплечий мужик, рябой, с большими усами, обритой досиня бородою и серебряной серьгой в левом ухе. Сдвинув набекрень шапку, он круглыми, точно пуговицы, оловянными глазами смотрит, как свиньи толкают хозяина, и руки его, засунутые в карманы поддёвки, шевелятся там, тихонько встряхивая полы.

— Продавать пора, — сипло сказал он, — его тупое, как обух топора, лицо не дрогнуло.

— Успею, — недовольно и громко отозвался хозяин. — Когда ещё таких наживу.

Боров ткнул его рылом в бок — Семёнов покачнулся на ящике и сладостно захохотал, встряхивая рыхлое тело и сморщив лицо так, что его разные глаза утонули в толстых складках кожи.

— Отшельнички-шельмочки! — взвизгивал он сквозь смех. — В темноте… во тьме живут, а — вот они — чхо, чхо! Во-от они — а! Затворнички, угоднички мои-и…

Свиньи отвратительно похожи одна на другую, — на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, — смотрю на них, и точно кошмар давит меня.

Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, — он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то — поднося её близко к пастям, то — отнимая, и трясётся в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но ещё более жуткий, противный и — любопытный.

Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.

— Сиделка в больнице, — неестественно громко заговорил он, — сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…

Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.

— Сиделка в больнице, — неестественно громко заговорил он, — сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…

Пытаясь схватить борова за ухо, Семёнов переспросил:

— Не будет?

— Нет.

— Врёт, поди, дура…

— Может, и врёт.

Хозяин всё ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее — он, видимо, устал.

— Грудастая такая баба, пучеглазая, — вздохнув, вспоминает Егор.

— Сиделка?

— Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце — затмится в августе месяце совсем…

Семёнов снова и недоверчиво переспрашивает:

— Ну? Совсем?

— Совсем. Только-де — это ненадолго, просто — тень пройдёт.

— Откуда — тень?

— Не знаю. От бога, верно…

Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:

— Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободёет. Раз! А бог — утверждается — светлый, — какая от него тень? Два! Кроме того — в небе везде пустота одна, — откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…

— Конечно, как баба…

— То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…

— Позову, кого-нибудь из тех.

— Позови. Да — гляди — не били бы зверей, а коли кто решится — бей его сам в мою голову…

— Знаю…

Хозяин идёт по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…


На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:

— Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…

В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, — оглянувшись на хозяина, Никита попросил:

— Притвори дверь-то, Василий Семёныч, дует больно мне…

— Что-о? Дует? — взвизгнул Семёнов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком — маленький, пугливый, с жёлтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет — с пяти часов утра и до восьми вечера — торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнём, а за спиной у него — дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, лёгкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.

Надев на голову пустой мешок, я пошёл на двор, и когда поравнялся с Никитой — он сказал мне тихонько, сквозь зубы:

— Это всё из-за тебя, черти бы те взяли…

Из больших его глаз лились мутные, как пот, слёзы.

Я вышел на двор, убито думая:

«Надо уходить отсюда…»

Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, — он издевательски усмехнулся, отвечая:

— Не уберётся — назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…

Сдёрнув мешок с головы, я заявил Семёнову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчёт.

— Таскай, таскай, знай! — снова усмехнувшись, сказал он. — Куда пойдёшь зимой-то? С голоду подохнешь…

— Расчёт!

Его серый глаз налился кровью, зелёный злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:

— А в рожу — хочешь?

Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивлённо вскрикивал:

— Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, чёрт…

Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:

— Хозяина? Ты? Ты — кто такой, а? Да я… я — полицию вскричу! Я тебя…

И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошёл прочь, моргая правым глазом.

Моё бешенство сгорело, точно солома, — было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубёнкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.

Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы её опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.

— Видел я, как ты его, — тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.

— Ну, — так что?

Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.

— Слушай! — сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. — Я про это никому не скажу, и ты — не говори никому…

— Я и не собираюсь.

— То-то! Всё-таки хозяин! Верно?

— Ну?

— Надо кого-нибудь слушать, а то — передерёмся все!

Он говорил внушительно и очень тихо, почти шёпотом:

— Надобно, чтобы уважение было…

Не понимая его, я рассердился:

— Поди-ка ты к чёрту…

Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шёпотом:

— Егорки — не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках — воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти», — понимаешь?

— Ничего не понимаю!

— Вот этим ты на него и надави!

— Чем?

— Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…

Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твёрдую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.

— Ты — что?

— Всё равно уж, — сказал он, отмахнувшись от меня, и ушёл в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.

Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нём и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, тёмную жизнь.

Но мне всё чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, — почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Всё какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесёт случайно ветер пшеничное зерно — росток его хиреет, пропадает.

Шатунов сильно заинтересовал меня, — в нём почудилось мне что-то необычное…

С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчёта мне не давал, а я не настаивал на нём, — идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днём всё интереснее.

Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, — на мои вопросы он — потупив глаза, двигая скулами — отвечал что-то непонятное:

— Конешно, если бы знать верные слова! Однако же у каждого — своя душа…

Было в нём что-то густо-тёмное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил — на ощупь — паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:

Шутливо спросишь его:

— Сегодня только? А вчера по душе был?

Не ответив, не взглянув — он тянет:

— Да и нет её, про тебя, браги-то…

Точно глухой — он и бровью не поведёт, продолжая уныло:

Пашка Цыган не любит скучных песен.

— Эй, волк! — сердито кричит он, оскалив зубы. — Опять завыл?

А из тёмного угла ползут одно за другим панихидные слова:

— Ванок! — командует пекарь. — Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!

Поют похабную, плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, — они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в тёмной стоячей воде илистого пруда.

Назад Дальше