Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923 - Максим Горький 3 стр.


— Ванок! — командует пекарь. — Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!

Поют похабную, плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, — они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в тёмной стоячей воде илистого пруда.

Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, — это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:

— Ну, я лядом с тобой тепель буду!

— Ладно.

— Давай — подлужимся!

— Давай!

Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:

— Мысы талаканов не едят?

— Нет, а что?

— Так я и знал!

И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:

— Знаес, — видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, — убей глом — видел! Плоснулся ночью лаз, — а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя — глызёт и глызёт, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и ещё два, а она — пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, — вот как немой Никандла, — так и говолят… узнать бы — про что они? Чай — интелесно? Спишь?

— Нет! Говори, пожалуйста…

— Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» — «Мы — делевенские»… ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов… они ещё до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и — айда! Ты домовика — видал?

— Нет ещё…

— А я — вида-ал…

Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и — замолк до утра Бубенчик!


Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, — он с угрюмой насмешливостью говорил:

— Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!

И долго сидел, молча раздувая щёки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:

— Как, как?

А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:

— Стой! А где — бог?

— Тут же…

— Врёшь! Где?

— Библию знаете?

— Ты мне зубов не заговаривай — где?

— «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды…»

— Во-оды! — торжествуя, крикнул он. — А ты внушаешь — огонь был! Вот я ещё спрошу попа, так ли это написано…

Встал и, уходя, добавил угрюмо:

— Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди — хорошо ли это будет тебе!..

Качая головою, Пашка озабоченно сказал:

— Поставит он тебе капкан!

Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:

— К хозяину!

Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьёзно посоветовал:

— Возьми гилю фунта в тли!

Я ушёл под тихий смех мастерской.

В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, ещё двое хозяев-крендельщиков — Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:

— А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчёт звёзд и солнышка, и как всё это случилось.

Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зелёный пылал весёлым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, ещё две рожи, одна — багровая, в рыжей щетине, другая — тёмная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка, упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонёк лампады; в простенке между окон висела олеография [3]: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял тяжёлый запах водки, солёных грибов, копчёной рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих.

Я подвинулся вперёд, — хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:

— Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…

Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.

На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня — до сердца моего — спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землёй между звёзд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.

И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трёх хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мёртвые глаза, я тоже увлёкся, забыв обо всём, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зелёный глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:

— Ну и звонит, дьявол!

А Кувшинов сердито воскликнул:

— Чумовой он, что ли?

Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…

Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:

— Ну, — будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень всё хорошо. Теперича, расставив звёзды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…

Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.

Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:

— Сто-о? Ага-а, не послусал меня?

А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:

— Охота связываться… Ежели у него селезёнка разыгралась, — ему сам архиерей нипочём…


Кормление свиней считалось обидным и тяжёлым наказанием: йоркширы помещались в тёмном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним вёдра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжёлые любезности, не падая в грязь хлева.

Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:

— Эй, кацапы, гайда свиней загонять!

Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась — к великому наслаждению хозяина — весёлая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:

— Ваньки́! Не поддавайсь! Сковыривай болячки!

Когда человек валился на землю — хозяин визжал особенно громко и радостно, хлопая себя руками по толстым, как у женщины, бёдрам, захлёбываясь смехом.

И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, — бегают и падают или, ухватив борова за ногу, — влачатся по двору.

А однажды боров вырвался на улицу и мы, шестеро парней, два часа бегали за ним по городу, пока прохожий татарин не подбил свинье передние ноги палкой, после чего мы должны были тащить животное домой на рогоже, к великой забаве жителей. Татары, покачивая головами, презрительно отплёвывались, русские живо образовывали вокруг нас толпу провожатых, — чёрненький, ловкий студентик, сняв фуражку, сочувственно и громко спросил Артёма, указывая глазами на верещавшую свинью:

— Мамаша или сестрица?

— Хозяин! — ответил усталый и злой Артём.

Ненавидели мы свиней; живя лучше нас, они служили для всех, кроме хозяина, источником великих обид и грязных забот о их здоровье и сытости.

Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, — кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:

Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, — кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:

— Ничего-о! Хозяин велел — надобно стараться… Чей хлеб едим?

Артюшка закричал:

— Старый дьявол! Ябедник кривой…

— Ну, — а ещё что? — спросил старик.

— Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…

Кузин прервал его речь, спокойно заявив:

— Я — скажу! Я, милый, всё скажу! Я живу по правде…

А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.

Ночью, в тяжёлый час, когда я, лёжа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, — пекарь тихо подполз ко мне и лёг рядом:

— Не спишь?

— Нет.

— Тяжело тебе, брат…

Он свернул папиросу, закурил. Красный огонёк её освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:

— Вот что: отрави свиней! Это дело простое — надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и — подохнут звери…

— Зачем это нужно?

— Первое, — облегчить всех нас, и хозяину — удар! А сам ты — уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, — вот: крещусь! Идёт?

— Не хочу.

— Напрасно! Всё едино — долго не вытерпишь, — он тебя сломит… — Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: — Это я тебе хорошо говорю — от души! Уходи, право… При тебе — хуже стало, больно сердишь ты Семёнова, а он на всех лезет. Гляди, — очень недовольны тобой, как бы не избили…

— А ты — как?

— Что?

— Тоже недоволен?

Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом — неохотно — сказал:

— По-моему — на болоте горох не сеют.

— А верно я говорю?

— Верно-то — верно, да ведь — какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет — всё едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!

— И тебе тоже?

— А — и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я — такой, завтра — другой… И все эдак…

Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг — серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:

— Наташ… На-ата… ох…

Кто-то мычал и горько всхлипывал, — должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три чёрные окна — точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.

Цыган шептал задумчиво и мягко:

— Ты бы шёл в учителя, в деревню, — во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, — достойно души! Кабы я грамотен был, — я бы сейчас — в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба — это просто — несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую — так и кончено: прямо — тянет за нею, будто на верёвке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, — я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы — и та хороша, и другая, и все доступны, так и живёшь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, — уж полно лукошко, а — вот ещё один, и опять наклонишься…

Он потянулся, развёл широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:

— Как же насчёт свиней?

— Это не пойдёт.

— Ей-богу, напрасно! Что тебе?

— Нет.

Цыган, согнувшись, вором пошёл в свой угол, к печи.

Тихо. Мне показалось, что под столом, где спал Кузин, тускло светился его иезуитский глаз.

Фантазия мечется по грязному полу среди мёртво спящих людей, как испуганная мышь, бьётся о сырые тёмные стены, о грязный свод потолка и, бессильная, умирает.

— Эй, — бредит кто-то, — дай сюда… топор дай…


Свиней отравили.

На третий день, утром, когда я вошёл в хлев, они не бросились — как всегда было — под ноги мне, а, сбившись кучей в тёмном углу, встретили меня незнакомым, сиплым хрюканьем. Осветив их огнём фонаря, я увидал, что глаза животных как будто выросли за ночь, выкатились из-под седых ресниц и смотрят на меня жалобно, с великим страхом и точно упрекая. Тяжёлое дыхание колебало зловонную тьму, и плавал в ней охающий, точно человечий, стон.

«Готово!» — подумал я. Сердце неприятно ёкнуло.

Пошёл в мастерскую, вызвал Цыгана в сени, — он вышел, ухмыляясь, расправляя усы и бороду.

— Ты велел отравить свиней?

Переступив с ноги на ногу, он с любопытством спросил:

— Подохли? Ну-ка, иди, взглянем.

А на дворе насмешливо спросил:

— Скажешь хозяину?

Я промолчал; он, покручивая бородку, заговорил извиняющимся голосом:

— Это — Яшка, дьяволёнок. Слышал он, как мы с тобой болтали, а вчера и говорит: «Я, дядя Павел, изделаю это, насыплю соли!» — «Не моги», — говорю…

Но, остановясь пред дверью хлева и заглядывая прищуренными глазами в темноту, где кипело и булькало хриплое дыхание животных, он, почёсывая подбородок, сморщив лицо болезненной гримасой, сказал недовольно:

— Какое дело, пёс те загрызи! Врать — я очень умею и даже люблю соврать, а иной раз — не могу! Совсем не могу…

Шагая обратно, поёживаясь от холода и крякая, он заглянул в глаза мне и нараспев произнёс:

— Что теперь буде-ет, у-ух ты, мать честная! Сбесится у нас хозяин! Сорвёт он Яшке голову…

— При чём тут Яшка?

— Это уж так положено, — подмигнув, объявил Цыган, — всегда в артели за больших маленькие отвечают…

Но тотчас же нахмурился, окинул меня острым взглядом и быстро побежал в сени, проворчав:

— Иди, жалуйся…

Я пошёл к хозяину: он только что проснулся, толстое лицо было измято и серо, мокрые волосы гладко прилизаны к буграм неправильного черепа; он сидел за столом, широко расставив ноги, длинная розовая рубаха натянулась на коленях, и в ней, как в люльке, лежал дымчатый кот.

Хозяйка ставила на стол чайную посуду, двигаясь с тихим шелестом, точно куча тряпья, которую возила по полу чья-то невидимая рука.

— Что надо? — чуть заметно улыбнувшись, спросил он.

— Свиньи захворали.

Он швырнул, кота к моим ногам и, сжав кулаки, быком пошёл на меня, его правый глаз разгорался, а левый, покраснев, полно налился слезою.

— Хто? Хто? — бухал он, задыхаясь.

— Ветеринара надо скорее позвать…

Подойдя вплоть ко мне, он смешно хлопнул себя ладонями по ушам, сразу как-то вспух весь, посинел и дико, жалобно завыл:

— Дья-аволы-и, всё знаю я…

Подползла хозяйка, и я впервые услыхал её голос, дрожащий и как бы простуженный:

— За полицией пошли, Вася, скореечко, за полицией…

Изношенные, тряпичные щёки её тряслись, большой рот испуганно открылся, обнажив неровные, чёрные зубы, — хозяин резко толкнул её прочь, схватил со стены какую-то одежду и, держа её комом под мышкой, бросился в дверь. Но на дворе, заглянув во тьму хлева, прислушавшись к тяжёлому хрипу животных, он спокойно сказал:

— Позови троих.

А когда из мастерской вышли Шатунов, Артюшка и солдат, он крикнул, не глядя на нас:

— Вынесите!

Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжёлые головы свиней с открытыми пастями, — у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.

Накинув на плечи лисью шубу, хозяин стоял над издыхавшими животными молча и неподвижно, опустив голову.

— Пошли, работай!.. Егора позвать! — глухо сказал он.

— Забрало! — шепнул Артюшка, когда мы толкались в узких сенях, заваленных мешками муки. — До того ушибло, что и не сердится…

— Погоди, — буркнул Шатунов, — сырое дерево не сразу горит…

Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин — без шапки — наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шёпот:

— Что, милые? Больно? Милые… Чхо, чхо…

Животные захрапели как будто сильнее.

Он поднял голову, оглянулся, и мне ясно видно стало, что лицо у него в слезах. Вот он вытер их обеими руками, — жестом обиженного ребёнка, — отошёл прочь, выдернул из бочки клок соломы, воротился, присел на корточки и стал отирать соломой грязное рыло борова, но тотчас же швырнул солому прочь, встал и начал медленно ходить вокруг свиней.

Раз и два обошёл их, всё ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, — тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, — опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.

Назад Дальше