Лучше бы одному, конечно. С Лидой сейчас ни о чем говорить нельэя. Расстаться надо сейчас с ней.
Хоть бы расстаться как-нибудь так. Только бы не сорваться. Только бы…
Но сорвалось. Но сорвалось и покатилось. И полетело все в пропасть грохочущую, когда в последний момент (в последний мой корректный момент) выскочила-таки на поверхность самообиженность, мирообиженность, неврастения-обиженность. Почему, чтобы что-то иметь, надо это завоевать. Даже любовь, даже самоуважение. Почему просто никто не даст. Мне. Лично. Но это еще мысль только такая просквозила (просквозила мгновенно, вся в одном, одно ощущение, а уж я узнал — не в первый раз знобило ею), только мысль, а уж говорил я дальше, кричал я уже после совсем что-то подоночное и невразумительное.
Что я умнее, и лучше и гениальнее, и замечательнее всех. И что она меня не любит, потому что заставляет доказывать что-то. Но что я ускользну от ее контроля, от ее давления, и я плевал на всех, и не собираюсь никому ничего доказывать.
И еще, и еще, пока Лида, с исказившимся, горестным лицом изумленно слушала-смотрела и наконец, закрыв уши руками, тоже что-то не закричала мне. Но я кричал свое. И, кажется, хватал ее за рукав и отбрасывал его от себя, показывая, что между нами все кончено. И даже перстал кричать, и говорил даже что-то быстрое и ласковое, наклонившись над ее ухом. Но, чувствуя и видя, что безобразие мое не может быть заглажено быстро и автоматически, что уже нельзя все поправить и сделать, как по заказу, так, как будто ничего и не произошло, я снова срывался и кричал. Кричал еще громче, а значит и отвратительней.
И когда я увидел, что уже все потеряно, когда Лида, отшатнувшись (или даже убегая? — я не отдавал ясного отчета в происходящем), смотрела на меня с гадливостью и презрением, как на огромное, брызжущее и свистящее насекомое, вот когда я это вдруг разглядел, я и выкрикнул заключительное:
— Иди! Иди к своему заступнику-спасителю! Может, он тебя приютит! Джин тоже его был тогда! Не знала?
И когда она приблизила ко мне свои изумительные, страшно блестевшие глаза и я понял, что сейчас она меня ударит, я все-таки добавил:
— Тебе не удастся втравить меня ни в какую историю. Я не такой болван, будь уверена, — добавил автоматически, чувствуя на лбу ломающее кость давление невидимого обруча, добавил из безглазой, печально-мертво-бесконечной тьмы самоуничтожения.
Следующий день был выходной. Несмотря на события последних дней (имею в виду бессонные рабочие две ночи), я проснулся около шести, то есть часа на два раньше обычного. Проснулся н лежал в темной, совсем еще темной, зашторенной комнате. За шторами света тоже не было. Его еще вообще не было на земле. На той стороне земли, где стоял мой город. Москва.
Здесь я родился, здесь я и лежал в темноте утром выходного дня. Еще не было шести, и не было света. Зима. Хоть и заскользившая к сосулькам да синим окнах среди облаков, а все ж зима. Я вспомнил события вчерашнего дня (после того, как я остался на улице один. До — вспоминать не хотелось).
Я шел улицами, не замечая направления, зная только, что удаляюсь от места, где мы расстались с Лидой. Удаляюсь от самого себя. От глупых, несбыточных, слезно-глупых и никогда не сбыточных надежд, представлений. Когда и кто дал их мне? Дал, чтобы я нес их, как знамя, и всегда чувствовал ущербность и пеподходящность свою. Кто дал мне эту серьезность? Отвращение к бессмысленной работе? К неквалифицированным разговорам. Мартин Иден тоже говорил па светских раутах всегда о серьезном. Прототип весьма достойный, но чем он кончил? Я проходил мимо магазина, и двое подмигнули мне и как-то ловко обступили меня (обступили, несмотря на то, что их было всего двое). Они что-то мне объясняли, и хоть я не слушал их, все-таки понял, что надо делать! Я достал рубль с мелочью и ссыпал в ладонь одному. Он тут же исчез в магазине. И тут же вернулся. И мы шли какими-то подворотнями и какими-то дворами и остановились под страшным, изъеденным десятилетиями непогоды козырьком. Первый достал бутылку, второй стакан. Первый быстро и точно разлил, и «распитие спиртных напитков в общественном месте» едва ли заняло больше трех минут. Общественное место смело можно было назвать преисподней. Колодец какого-то немыслимого двора с глухими обшарпанными стенами. И только наверху, где стены нелепо обрывались, раскручивался веселый и чистый, бесцельный танец снежинок. Метель громыхала железом крыш и пожарных лестниц. Первый выбросил бутылку в снег, второй спрятал стакан во внутренний карман пальто, и они посмотрели прямо на меня. Мне подумалось, что бежать некуда. Я стоял под козырьком, за спиной — забитое парадное, а по бокам — они. Вот если только одного толкнуть в грудь… А куда бежать? И зачем?
Когда-то догонят… Когда-то я споткнусь, и они налетят на меня и… Сколько раз я думал об этом моменте и всегда чувствовал одно: они бьют ногами, мысками сапог и ботинок. А это нельзя. Невозможно. Чтобы по голове — ногами. По рукам пусть, а по голове — нельзя. Я это видел и знаю (и это мое самое истинное знание, первее Эвклидовых аксиом): нельзя.
У первого оказалась еще бутылка красного. И он даже отмахнулся от мелочи, которую я хотел сунуть ему. Потом мы все втроем еще раз ходили в магазин и снова оказались под козырьком. Потом все идет смутно. Помню, как второй достает из кармана маленькое, но очень красное яблоко, трет его о рукав пальто и протягивает мне. Я откусываю половину и протягиваю ему.
Потом, уже на каком-то многолюдном перекрестке я встретился с Колей Комоловым. (Случайно встретился или я ему звонил и договорился о встрече — этого уж никак не помню.) Когда мы встретились, я что-то возбужденно объяснял Коле.
А потом мы оказались на квартире у женщины с гитарой, у Светланы Федоровны Ларионовой. Было много народу, и сначала мы вызвали всеобщее внимание, и нас вроде бы обступили все. Но через минуту мы уже были с Колей наедине, то ли на кухне, то ли в коридоре. Нет, на кухне, наверное. Потому что был маленький столик, накрытый простой клеенкой, полбутылки водки и тарелка с грибами. Коля что-то мне говорил и наливал в рюмку, и я что-то отвечал ему и выпивал, и мы цепляли вилками скользкие шляпки грибов.
Я вырвался к массам, произнес какой-то спич, но что я в нем доказывал, и нужен ли он был вообще кому-нибудь из пляшущих, скачущих, милых людишек — все это очень сомнительно.
Кажется, я действительно кого-то провожал, и мне даже дали телефон.
Я пошарил по карманам пиджака, висящего рядом в спинке стула. Да, действительно, на трамвайном билет (почему на трамвайном? — ехали, кажется, на каком-то «виллисе») нацарапано: «Леонора» и семь пляшущих цифр. Позвонить? Лет пять назад я любое приключение стремился довести до логического конца, то есть до «да» или «нет». Но то пять лет назад. Сейчас мудрый вопрос «А к чему это?» обрел наконец надо мной свою законную силу. А так как ответ в данном случае мог быть только один — «ни к чему», то я смял билет и пустил его в свободное падение до неслышного столкновения с паркетом. Все это было хоть и не нужно и как-то безвкусно, пусто-диссонирующе, но все это было еще терпимо. Все, это было после. Это было терпимо — то, что после, Но не до.
Долежавшись до восьми (первого приличного рубежа), я позвонил Лиде. Она подошла к трубке и сказала: «Алло».
Я вдруг понял, что не имею права говорить с ней, и он неподготовленности хрипанул что-то севшим голосом. Но она все-таки разобрала, что севший голос — мой. И повесила трубку, Я даже почувствовал облегчение. Сел столу и переложил на нем все с места на место.
Все, что со мной случилось, все это вчерашнее — не в первый раз. Может быть, не в десятый и даже не в пятый, но… было. Срываюсь на чем-то странном, очень странном. Вчера — на жалости. Что никому не нужны оказались две мои бешеные, решающие, вдохновенные ночи. Что мерзавец Телешов осмелился… а я замлел. Тоже странность, тоже феномен, тянущийся еще с детства. Замлевание, оцепенение. Только чувствуешь, как все сильнее болит сердце, все острее… а сделать ничего не можешь.
И обида-то не на кого-то, не на конкретного человечка, а вот на то, почему так все получается. Так скверно, так неустроенно и ненужно, так… обидно. Обидно из-за обиды. Из-за того, что она существует. А не к чему. Нужно терпеть. Терпеть и не поддаваться. Быть твердым. Идти до конца. Говорят так. Я и сам знаю, что так. Так будет по-мужски, а значит, так нужно женщине. Так нужно и для самого себя, потому что ты и есть мужчина. Тогда почему же, почему же, если я все это знаю, почему в последний момент выскакивает пучеглазая жаба-мысль. И дышит тяжело и жалобно и молча требует слова. Почему, когда она является, она обладает такой силой и очевидностью, что контраргументы уходят, выталкиваются из мозга куда-то в кончики пальцев.
И почему я кричал на Лиду, а… скажем, не на Телешова? Ведь не боюсь же я его, это смешно даже предположить. Обострение отношений только в мою пользу. Я, собственно, полгода к этому и стремлюсь. Чтобы отделаться от его сомнительного руководства или, поставив все точки над «и», уйти из отдела Борисова.
Стремлюсь, да вот что-то не получается. Зато с Лидой получилось сразу. Решительно и неотвратимо. И безобразно. Хотя я совсем не стремился к этому.
Что же тогда? За что я рассердился на Ляду? Уж неужели… да, да, не за то ли уж, что ее оскорбили? Она не могла, не должна была оказаться в этой роля. Мне получилось больно. Как же она смела, как не предотвратила?..
Она, конечно, не знала, не могла ожидать, что именно в тот день и час и именно на том места произойдет нечто недостойное. Она не знала. А поэтому оказалась там. Значит… что ж, ей лучше я вовсе было и не существовать, не приходить в мир, чем быть поводом дисгармонии, несовершенства?
Значит, она виновата? Нет, виноват факт ее существования. Она же безгрешна. И все, что я ей кричал, — это от бессильной ярости, злости на сумасшедшую, преступную логику жизни. От бессильного понимания, что с репликой Телешова опять что-то упущено, мною упущено. Сказал-то Телешов, а упущено мною. Я опять пустил мир не по тем рельсам.
От бессильного… Бессильного потому, что не я, а Лаврентьев ударил. Почему не я? А тут оцепенение. Я уж мое оцепенение.
А откуда оно?.. Тут — последнее.
Я остро захотел все и немедленно рассказать Лиде! Все или хоть что-то. Мне казалось, что я додумался до чего-то важного. Так оно, наверное, и было. Я додумался до чего-то важного, но важного для меня. А у Лиды было свое важное.
И она напомнила мне об этом сразу и определенно. «Гена, — сказала она, — я попрошу тебя не звонить мне эти дни. Лучше бы и совсем, но эти дни категорически Это единственное, о чем я тебя прошу».
Я оделся и вышел из дому. Оставаться на месте я не мог. Требовалось действовать. Хотя бы идти просто так без цели. Но гулять просто так, без цели, я не стал. Пошел к Коле Комолову.
Пока добирался сквозь гуляюще-выходную публику, ни о чем не думал. И это было, по крайней мере, сносно.
Дверь мне открыла женщина с ясными, внимательными глазами, замечательно убранной, сложной прической, с красивыми, резкими, чуть смягченными усталостью чертами лица. На ней было платье джерси глухо-фиолетового тона с высоким закрытым воротничком, наборный пояс из массивных серебряных колец, фиолетового же лака туфли с посеребренными шнурками и на каблуке средней высоты. Среднего (для женщины, собственно, даже чуть выше среднего) роста, полная, но подтянутая, легкая в движениях. Ярко накрашенные губы (но никак не намалеваны, а тщательно вырисованы со множеством полутонов-переходов), глаза чуть подсинены. Красота этой женщины не старилась вместе с ней, а просто сменялась красотой иного типа, но именно и бесспорно — красотой.
Один тип красоты держался примерно десять лет, а потом в год-полтора исчезал, переходил в другой, появляющийся на смену. И она как бы знала это, и уже привыкла, и не стремилась удержать уходящее, а со вниманием приглядывалась, каково то новое, что приходит к ней из будущего.
Это была единственная сестра Колиной мамы, его тетя — Исидора Викторовна. Я знал ее лет двадцать (столько, сколько дружил с Колей Комоловым и ходил к нему домой), и ее волшебные изменения, ее победоносное, полное достоинства движение по маршруту 40–50—60 проводило на моих глазах. Повторяю, что с десятилетиями менялся только тип ее красоты, манера очарования, если можно так сказать. На самый внимательный взгляд это была зрелая женщина, но и не больше. И уж ни о каком постарении или одряхлении и речи не могло быть.
Уверенность была ее самой заметной чертой. Вряд ли это была уверенность, основанная только на внешности и всегда безупречном костюме. Это была уверенность в сознательная — в разговоре, в репликах, и неосознанная — в движениях, всегда ловких и изящных, в свободе и естественности всех манер, всего поведения в целом.
Все это вместе взятое, все это явление Исидоры Викторовны было в самом точном смысле неподражаемым. Потому что подражать было бы бесполезно. И она была моей первой настоящей страстью (не любовью, нет, а именно страстью, темным, страстным волнением). Когда в десять лет я первый раз пришел к Комоловым в дом и увидел ее, так сразу это и началось. Страсти по Геннадию.
Сейчас в памяти осталась уже только основная мысль на которую навязывались все мои распаленные мальчишеские фантазии: мысль о барьере времени, барьере, которым она ограждена от меня. Я мечтал о ней как о величайшем счастье, но я прекрасно понимал, что право на это имеют только взрослые. До сих пор во мне живо то ощущение временной толщи, почти физического сопротивления, которое она мне оказывает. И уже тогда я понял отличие времени от пространства: во времени нельзя перемещаться произвольно взад и вперед, можно двигаться только в нем, с ним вместе, как щепка, плыть по течению реки.
Ощущение это засело во мне накрепко, и сколько бы ни прочел я с тех пор фантастических романов о машинах времени, я-то знаю: только как щепка по течению. Ни быстрей, ни медленней. Ни вперед, ни назад. Только вместе.
И ведь если бы машина времени была возможна, я ее уже тогда изобрел бы. Так мне она была нужна. Ведь у меня темнело в глазах, когда, сидя в кресле, Исидора Викторовна закидывала ногу на ногу, и ее чулки с сухим потрескиванием терлись друг о друга. От одного звука этого.
Но стоило ей взглянуть на меня, стоило заговорить и наваждение уходило. Исидора Викторовна была умна, ее рассказы всегда неожиданны и бесконечно интересны, а человечек я был любознательный и уже тогда умудренный многими книгами («многими» — это, конечно, для моих 10–12 лет)… Словом, и этот фокус я разгадал довольно быстро: интеллект убивает чувственность. Или, во всяком случае, приглушает, оттесняет ее на второй план. Так что, когда я встретил эту мысль в каком-то романе (у Бальзака, кажется), она оказалось для меня уже не новостью.
Чтобы так получилось, нужны были две вещи: чтобы Исидора Викторовна обладала интеллектом и чтобы я способен был им увлекаться.
Я был способен. А Исидора Викторовна обладала. Так страсти по Геннадию и разыгрывались в неопасных для общества формах.
Я бывал у Комоловых то чаще, то реже. Исидора Викторовна также отнюдь не была у них постоянной гостьей (еще была жива мать Коли, Антонина Викторовна, а две сестры отличались друг от друга так, как могут отличаться только две сестры: и внешне, и внутренне, и как угодно). Так я взрослел на стороне, увлекался то математикой, то химией, то бегом по пересеченной местности (да мало ли чем — всегда я был чем-то увлечен), так я и вырос, и задубел, и теперь уже ничто меня не изменит. И для меня навсегда уже недоступным останется тот круг и те люди…
А вот Коля проник. Исидора Викторовна следила за его чтением, Исидора Викторовна два года говорила с ним только по-французски, а потом два года по-немецки, Исидора Викторовна водила его по воскресеньям на детские утренние концерты в Большой зал консерватории, и в 3ал Чайковского, и в Училище имени Гнесиных. И что важнее всего, она часто брала его к своим знакомым и друзьям. И просто гуляла с ним. И дарила ему роскошные репродукции. И…
Умнее он от этого не стал. Стандартный, развитый мэн. С отличной, загодя полученной подготовкой. Да и я, впрочем, тоже зря времени не терял.
Разделило нас не это. Разделило то, чем я не обладал совсем (антиобладал, обладал противоположным) и что у Коли было, но, наверное, наполовину, наверное, не в той степени, как хотелось бы Исидоре Викторовне.
Этот круг людей для меня непроницаем: от века н доныне. Я ясно чувствую, что их объединяет, но это чувство трудно назвать. Во всяком случае, не должность или любые иные, явно измеримые успехи. Какой-нибудь безвестный журналист — свой, а литературный метр, крупный ученый, не говоря уж о кумирах современности — эстрадных звездах и спортивных знаменитостях, — зачастую и не подозревают о существовании этого круга. А если изредка они случайно и попадают в него, то мягко, но неотвратимо выталкиваются обратно. Так ничего и не поняв.
Я оригинал. Я занимаю серединное положение. Я вижу этот круг, всегда ясно чувствую, когда попадаю в него, но остаться внутри не могу. Они никогда не торопятся говорить о главном, а это не мой стиль. Они придают смысл решительно всему и могут о какой-нибудь мелочи (на мой взгляд, мелочи) говорить долго и серьезно. И как-то так потом поворачивается, что так и надо было, что это не было потерей времени, пустым разговором. Что-то, что казалось в тот момент главным, каким-то образом прямо зависело и вытекало именно из тех вроде бы незначащих вещей, о которых и говорили.
Я люблю прямой и логичный разговор. Тут я не слаб.
В этом же кругу такая манера выглядит чем-то варварским. Они умеют извлекать нужные мысли из каких-то витиеватых, ажурных соображений. Здесь все насквозь символично. Решительно все. Заговори я, к примеру, о. развитии электронной техники, выскажи все, что, мне кажется, нужно делать в этом направлении, — в ответ я могу услышать что-нибудь этакое: «А вы слыхали, институт-то дают Бенедикту Лаврентьевичу, а не Серафиму Михалычу». Вот и понимай как знаешь. А все вокруг понимают. Для всех вокруг фраза сия заключает в себе: ничуть не меньше информации о развитии электронной техники, чем моя чуть ли ни получасовая речь.