Мы с д’Орти сидели на террасе нашего любимого кафе «Аквитания» на центральной площади в ожидании обеденного времени, когда можно будет перейти площадь и подняться к префекту и его прелестной Артемизе. Д’Орти, как я уже, кажется, замечал, в разговоре был ужасный зануда, и я под предлогом того, что хочу просмотреть новости биржи, попросил у гарсона «Журналь де деба» и развернул его на краю столика. Стояли первые дни лета, и ласточки летали низко над мостовой: верный признак дождя. Но настроения нам это не испортило. Хотя еще со вчерашнего дня мы собирались на охоту, все же, я полагаю, сейчас немного перебрали хереса. В Ангулеме, если не работаешь с утра до ночи, можно умереть от скуки. Была суббота, оба мы любили утром поспать, праздность привела нас с опозданием в «Аквитанию», и, следовательно, испанское вино попало в наши желудки тоже с опозданием. Я пробежал глазами несколько статей, отметив очередные вести о кровавых столкновениях в Польше. Подобные ужасы без конца творятся в Европе и во всем мире. Но катастрофу, имеющую отношение непосредственно к нам, первым заметил д’Орти.
«Ну-ка, ну-ка!» – воскликнул он с тем гнусавым смешком, которым, как говорят, в двадцать лет приводил в ярость парижских дам, а в тридцать пять раздражал уже мужскую компанию, настолько этот смешок звучал заносчиво и глупо. Есть такие люди, чьи изъяны и серьезные недостатки все сносят с невероятным терпением. Им прощают то, чего никогда не простили бы члену семьи, возлюбленному или приятелю. Я еще не дошел до той колонки журнала, к которой относилось это «ну-ка, ну-ка!». Прошло минут десять, пока я бросил на это место рассеянный взгляд и застыл в замешательстве: «Наш славный молодой поэт собирается остановиться в родных местах, где он, без сомнения, поселится в замке графини де Маржелас». Стакан в моих пальцах начал плавиться и полетел на землю, оставив темное пятно на белых нанкиновых панталонах д’Орти, который вскочил, безбожно бранясь. Злился он очень смешно. Прибежала прислуга, принесли горячей воды, стали сводить пятно, смачивая ткань чудодейственным нашатырным спиртом, в воздухе порхали восклицания и извинения… В общем, вся эта кутерьма помогла мне восстановить присутствие духа и списать смятение на собственную неловкость. Когда мы переходили площадь, ласточки, тоже воспрянув духом, снова с веселыми криками разрезали воздух. Их тени носились по стенам домов и по мостовой. Но мне казалось, что их крики предвещают дурное. Это были крики боли, и не ласточки, а хищные птицы бороздили небо.
После вкусного и обильного обеда, в которых, что ни говори, при всех ее недостатках знала толк Артемиза, все это уже показалось мне преувеличением. Я стал здоровяком, который любит хорошо поесть, изрядно выпить и крепко соснуть, и малейший сбой в этом плане приводил меня в состояние почти метафизической тревоги, но достаточно было куриного крылышка, чтобы все недобрые предчувствия улетучились. Так случилось и на этот раз, и я помню, как беззаботным, игривым тоном сообщил нашей хозяйке о приезде знаменитых возлюбленных. Непонятно, почему она не узнала об этом раньше меня. Она закричала как оглашенная, и все ее «О!», «Ах!», «Не может быть! Это невозможно!» «Но это уже из ряда вон!», «Как так? Что они о себе думают?» – были окрашены то удивлением, то радостью, то возмущением. Короче, Артемиза засыпала нас многочисленными, пылкими и абсолютно беспредметными вопросами без ответа. Первым опомнился ее супруг.
– Не вижу в этом ничего удивительного, милочка, – заявил он. (Это его «милочка» свидетельствовало о раздражении, и она тут же умолкла.) – Не вижу ничего удивительного в том, что месье шевалье де Коссинад, – продолжил он с иронией, – приедет повидать своих добродетельных родителей. А также в том, что графиня де Маржелас приедет навестить замок предков… Не понимаю, что вас так удивило. А вы, Ломон? А вы, д’Орти? Что скажете?
– И я не вижу ничего удивительного, – вскричал д’Орти, сделав вид, что думает.
Он наморщил лоб, губа отвисла, и с нее готовы были слететь обычные плоские шуточки, что само собой уже говорило о том, что в голове нет никаких мыслей.
– Да нет, не вижу, дорогая Артемиза… Да и… Они ведь приезжают к себе домой. – Шуточка таки слетела. – В конце концов, она к себе домой… а он к себе… к родственникам. Она в Маржеласе у себя дома, а он, получается, у нее дома?..
– А вы, Николя? Это вас не шокирует?
– Боже мой, мадам, – сказал я, стараясь придать голосу холодность. – Боже мой, мадам, насколько я знаю, ни один, ни другая супружеской верности не нарушают. Месье де Коссинад – наша слава, и сам его величество не счел зазорным принимать его в Тюильри.
Артемиза удивленно на меня посмотрела, и в ее взгляде я прочел смесь досады, любопытства и сочувствия, если она вообще была способна на сочувствие.
– Ладно, господа, если уж вы так единодушны и толерантны, – заявила префектша, подняв бокал шаловливым движением, которое не вязалось с ее тощей шеей и длинным носом, – выпьем за наших славных любовников… Во всяком случае… – заключила она, осушив бокал театральным жестом и при этом засунув в него нос, – во всяком случае, я не буду в числе первых, кто примет ее в своем салоне.
– Не сомневаюсь, – заметил Оноре с неожиданной тонкостью, – но вы будете первая, кто примет ее приглашение. В котором часу едем сегодня на охоту, господа? Знаете, Ломон, мне сообщили о кабанчике…
Наверное, читателю кажется, что я вязну в ненужных деталях и теряю нить повествования о главном в сюжете: о двух живых героях этой истории, поистине живых, ведь они единственные любили друг друга, что там ни говори. Я просто боюсь, читатель позабудет о том, что являет собой одновременно и декорацию, и главное действующее лицо: о тихом городе Ангулеме. Он повсюду, он в крови и слезах героев, в их ласках, ударах и криках; он и красное, он и черное, это он окрашивает в тревожный пурпур бледную синеву летнего неба, золото домов и яркую зелень прибрежного леса. Вся эта омерзительная драма, этот убийственный вираж судьбы разворачивался на фоне маленького провинциального городка с его мягкими линиями пейзажа в стиле Ронсара или городков Карпаччо, с платанами, голубями, маленькими железными балкончиками, узкими улочками, с добропорядочными обитателями, погруженными в отупляющую дремоту и свято хранящими свои маленькие тайны. И если я здесь упоминаю пошлую глупость одного, притворное простодушие другого и неприкрытую злобу третьей, передаю их пустую болтовню, касаюсь своих желудочных колик или перемены настроения ласточек, я пытаюсь напомнить читателю… Господи, что я несу?.. Да себе я хочу объяснить, единственному читателю этих строк, почему все главные действующие лица этой истории собрались вместе в то лето в Ангулеме, что само по себе было ситуацией невозможной. Я хочу сказать, что, будь это в Париже, ничего бы не случилось или все обернулось бы по-другому. Я хочу сказать, что, не будь наших тайн, клятвенных обещаний их хранить, наших канонов стыдливости и респектабельности и вечных забот о репутации, которые составляют суть и смысл провинциальной жизни, не погиб бы человек. Не случилось бы стольких бед и не дымились бы руины не только в моей памяти, но и в памяти тех свидетелей, что жили в нашем городе. В беспутном и легкомысленном Париже эта драма развивалась бы по-другому, может, и затерялась бы в бесчисленных клоаках и сточных канавах столицы. А здесь воздух слишком чист, а небо слишком ясно. Глаза людей, пораженных страстью, со всем вокруг составляют диссонанс. А если эта страсть выставляется напоказ, то они становятся чужды природе.
Я вернулся к себе после обеда, горько смеясь над своим удивлением и над разбитым бокалом. Что ни говори, а я остался очень чувствителен ко всему, что касалось Флоры де Маржелас, на данный момент любовницы своего шевалье-крестьянина. А ведь я уже почти позабыл о ее существовании и о том значении, которое она имела в моей жизни. Мне понадобился год, чтобы вспоминать ее только по случаю, и, хотя случаев было много, я избавился от воспоминаний. Я больше не любил Флору, и для такого малосентиментального человека, каким я тогда был, это неудивительно. Но по крайней мере раз в жизни я любил, и любил пылко, хотя, может быть, эта страсть и была незаслуженной. Уже два года я был свободен, я освободился от Флоры, от своей любви и воспоминаний. И когда назавтра я получил сердечное приглашение увидеться, то неспешной рысью направил коня по привычной дороге в Маржелас, со смехом вспоминая свои былые вылазки и разбитое сердце, прыгавшее в груди в такт галопу. Я смеялся, взбегая по ступеням крыльца и раскланиваясь с новой горничной с бесстрастным лицом, явно привезенной из Парижа, которая, не глядя на меня и даже не спрося, кто я такой, провела меня в голубую гостиную. Еще с минуту мне было смешно вспоминать, как глубоко я был ранен, как жестоко ревновал в то, другое лето, столетия тому назад.
Но это был последний смех, потому что в гостиную сразу вошла Флора. Когда же я возвратился в Ангулем, меня словно молнией поразило, я едва держался в седле, ибо был снова и навсегда без памяти влюблен в эту женщину. И крики ласточек что-то предвещали…
* * *Я вспоминаю последние слова, записанные вчера вечером, и память мою, которая пытается вызвать образы того катастрофического дня, сводят спазмы ненависти. Как же иначе назвать чувство, которое испытывает мужчина, безответно любивший и страдавший, мужчина, который полагал, что слепые гончие, свирепые динго страсти, гнавшие его, давно умерли, и вдруг снова видит их на своем пути? Они хрипят от нетерпения, они жаждут, белки ввалившихся глаз блестят, клыки оскалены… Сказать по правде, я не помню ни слов, ни жестов Флоры в тот день. Может быть, в нашей памяти существует запрет на воспроизведение опасных моментов, угрожающих инстинкту самосохранения? Не знаю. Помню только бледный голубой просвет в серой пелене неба и почему-то одну смешную деталь: у меня невыносимо скрипело седло, когда мы ехали верхом. И в голове сразу возник рой ненужных мыслей: «Выругать конюха по возвращении», «Поменять седло»… Мысли эти перекрещивались в мозгу с осознанием происшедшего, и получался странный диалог, от которого мне самому становилось смешно: «Что же я делаю? Ведь я все еще люблю ее… Что делать? Что делать?.. Надо будет достать воска и натереть кожу, чтобы не скрипела… Бежать, конечно же, бежать, но куда? Флора будет повсюду. И потом, как тут убежишь, если оно так противно скрипит в ушах?..» Ну и дальше в том же духе. Как будто у меня не было другого седла, зато были в запасе два ремесла и две разные судьбы.
Как и предсказывал наш префект, едва приехав, Флора устроила пышный прием в Маржеласе с грандиозным балом, на который был приглашен весь Ангулем и окрестности. Ясное дело, на приеме должен был присутствовать возлюбленный хозяйки дома. И ясное дело, нечего было и думать отказать Жильдасу де Коссинаду в признании: это означало бы пойти против воли короля. Наш префект революционером не являлся и к старой аристократии не принадлежал, а потому не стал рисковать сам и не собирался покрывать тех, кто рискнет противиться. Ведь новоиспеченный шевалье Жильдас еще и представлял собой мишень для провокаций местных бретеров. Это уже не был тот мужественный, но утонченный юноша, которого мы знали, гордый и чуть-чуть нелюдимый, очаровательный, юный, привлекающий к себе все сердца, чьи описания в стиле Расина нас когда-то подавляли. Теперь ему сравнялось двадцать пять, и его лицо наконец-то догнало по-прежнему тонкое в талии и широкое в плечах тело: оно стало не то чтобы грубее, но тверже. Взгляд сохранил доверчивую наивность, пыл остался прежним, а в манере держаться проявлялась смесь естественной учтивости и приобретенного лоска. Словом, он превратился в красавца, вполне достойного особого отличия, и Флора в тот вечер вела себя с ним как с хозяином дома. Было видно, что именно ему она обязана своей новой, трогательной, почти болезненной красотой: в противоположность ему все в ней приобрело оттенок утонченности и хрупкости, она вся была нацелена только на свою любовь. А предмет этой любви – полный жизни смуглый красавец – весело хохотал над шутками кокетливой Артемизы. Я тут же обратил внимание Флоры на этот смех, и мне показалось, что под ее кожей, которая стала почти прозрачной, пробежала волна крови. Это страсть к Жильдасу прилила к нижней губе, заставив ее припухнуть и заставив забиться жилку на виске и на горле, а от глаз она отлила, и белки засветились голубизной. Флора смотрела на всех и, увы, на меня тоже с той чистотой во взгляде, какая бывает только у женщин, целиком поглощенных страстью. Она была так прекрасна, что перед ней хотелось опуститься на колени, равно как и броситься на нее. На всем ее облике лежала печать торжествующей плоти, и мужчины на балу то шарахались от нее, то, наоборот, против воли тянулись к ней.
– У них счастливый вид, и вас это огорчает, – мрачно подытожил префект, когда мы на рассвете возвращались в моем экипаже, так как одна из его лошадей захромала.
– Счастливый? Вы шутите… – начала Артемиза, но Оноре д’Обек на этот раз не уступил ей слова.
– Они слишком хорошо смотрятся, – жестко сказал он, словно закрывая на этом дискуссию, и, помолчав, спросил: – А скажите-ка, Ломон, вы знакомы с девушкой, которая разливала в буфете лимонную водку?
– Да, она мне как-то открывала дверь. Ее зовут Марта. Кажется, она из Парижа.
– Вы так думаете? – озабоченно переспросил он. – Вы полагаете? А мне показалось, что я ее знаю.
Его вопрос меня смутил. Конечно, между собой мы, провинциалы, обсуждали достоинства окрестных девиц, не без этого. Но пускаться в такие рассуждения в присутствии собственной жены мне показалось дурным тоном.
– Какой увлекательный разговор, мой дорогой… – снова вступила Артемиза, на этот раз с полным основанием, но опять безуспешно, ибо он, не слушая, принялся за свое.
– И как вы ее находите, Ломон?
Я снова растерялся, а потом вспомнил, что многие из кавалеров исполняли весь вечер что-то вроде контрданса вокруг буфета, в то время как другие приглашенные, и я в их числе, сосредоточились на Флоре и ее очаровании. Я вспомнил тонкую, но живую и крепкую фигурку горничной, густые, черные как смоль волосы, стянутые на затылке, серые кошачьи глаза и горькую, вызывающую усмешку на губах. Девчонка была хороша, и я подтвердил это Оноре, быстро подмигнув ему в полумраке экипажа, но он не отреагировал, внезапно отвлекшись на виноградники и принявшись на них жаловаться, к вящему неудовольствию Артемизы.
Я бы сразу же забыл об этом инциденте, если бы на другой день приглашенные мужского пола наряду с похвалами красоте и изяществу Флоры не начали один за другим возвращаться к обсуждению этой особы. И я с удивлением заметил, что в своем ареале она пользуется не меньшим успехом, чем ее хозяйка. Это говорит о том, что нормальные, здоровые мужчины легче воспламеняются от того, что лежит в пределах досягаемости, чем от недостижимых красот. Марта была свободна, а Флора принадлежала только Жильдасу. Ни они, ни я не могли знать, что горничная была еще более недоступна, чем Флора де Маржелас, даже если бы они ею и овладели.
* * *Лето 1835 года осталось в памяти обитателей Шаранта как одно из самых чудесных, хотя сам я и страдал в это время как безумный. Одаренная молодежь, музыканты, писатели, светские львы, блестящие кавалеры и дамы по двадцать раз приезжали из Парижа, чтобы провести несколько дней в обществе Флоры де Маржелас и ее поэта. Нас, необразованных, но благожелательных деревенских провинциалов, всякий раз приглашали вкусить духовных наслаждений и поучаствовать в остроумных беседах и метких пикировках. Я вдруг устыдился того, что написал. Я ворчлив и несправедлив. Друзья Жильдаса и Флоры были парижане и, как все парижане, гораздо легче и беззаботней, чем мы, относились к видимости. Они весело, увлеченно и с восторгом принимали все аквитанские красоты, и надо было обладать унылой строгостью и свирепым ханжеством наших богобоязненных дам, чтобы усмотреть в этом проявления развратной натуры. И случалось так, что не всякую неделю один и тот же кавалер приезжал с той же дамой, и все это происходило без лишнего шума и комментариев, и никто из них не афишировал ни своих связей, ни их прекращения. И внутри этого веселого и легкого отношения к жизни Флора и Жильдас, казалось, олицетворяли собой аллегорию счастья. И не только всех нас, не только меня, который был пьян от отчаяния, но и всех парижан эта связь околдовала своим постоянством и редким везением.
Два месяца я не вылезал из конторы, перегруженный работой – у меня успешность в работе равнялась фривольности в частной жизни, – и разве что на рассвете навещал Маржелас, Обеков или д’Орти. Я мало спал и глядел на солнечные луга или на бледный свет зари круглыми совиными глазами неудачника. Жизнь для меня состояла тогда из нескольких лиц: Флоры и Жильдаса, соединенных нерасторжимой связью, моего первого помощника, уродство которого меня странным образом утешало, и того, что время от времени показывало мне зеркало, если я имел мужество в него заглянуть. До удара молнии в конце августа, который затормозил время и остановил годы, произошел всего один случай, достойный упоминания.
Дело было вечером, после обеда, в тесном кругу в Маржеласе. Приглашенных насчитывалось человек десять. Марта разливала знаменитую лимонную водку, которую можно было попробовать только в Маржеласе и по поводу которой д’Орти рассыпался в бесконечных комплиментах.
– У Марты множество странных и неизвестных во Франции фамильных рецептов. Ее отец был итальянец, а мать венгерка, – сказала Флора, приветливо улыбнувшись горничной.
У той чуть смягчилось суровое выражение лица.
– Нет, мадам, все наоборот, – бросила она и сразу исчезла за дверью.