Дело было вечером, после обеда, в тесном кругу в Маржеласе. Приглашенных насчитывалось человек десять. Марта разливала знаменитую лимонную водку, которую можно было попробовать только в Маржеласе и по поводу которой д’Орти рассыпался в бесконечных комплиментах.
– У Марты множество странных и неизвестных во Франции фамильных рецептов. Ее отец был итальянец, а мать венгерка, – сказала Флора, приветливо улыбнувшись горничной.
У той чуть смягчилось суровое выражение лица.
– Нет, мадам, все наоборот, – бросила она и сразу исчезла за дверью.
– Ах да, верно. Отец венгр, а мать итальянка, – рассмеялась Флора. – Я допустила непростительную ошибку.
– Да! – послышался из-за моей спины голос Жильдаса.
Я обернулся, и вместе со мной все остальные, настолько жестко и сурово прозвучало это «да». Ситуация того явно не стоила, но Жильдас был бледен от гнева.
– Да! – снова начал он. – Когда человека из любезности расспрашивают о его жизни, надо бы помнить, что он рассказывал. Вы ведь говорите не о случке шетландского пони с кобылой Барби, а о двух человеческих существах.
Мы застыли от возмущения, и он, видимо, это почувствовал, потому что, пробормотав: «Прошу прощения», – поклонился Флоре и вышел в сад. Артемиза подхватила и продолжила разговор, переключив его на какую-то спасительную тему, а я наклонился к Флоре, сидевшей рядом со мной. Она тоже сильно побледнела. И я впервые заметил морщинку под ее сияющими удлиненными глазами, которые сейчас блестели влагой. В эту минуту я всей душой ненавидел Жильдаса.
– Как он мог… – выдохнул я. – Как он осмелился…
– Но он абсолютно прав, – ответила Флора тем же тоном. – Он абсолютно прав. Это я была груба и недостойна в своем притворном милосердии.
Я даже вскрикнул. Милосердие Флоры уже вошло в поговорку в наших краях, как и ее щедрость и сердечная доброта. За долгие походы по окрестным деревням, бесчисленные попытки помочь обездоленным, за пожертвования на школы и приюты, да и за манеру постоянно держать открытой дверь замка ее никак нельзя было упрекнуть в неискренности, разве что со злым умыслом. Не могла благотворительность Флоры быть показной, потому что она нянчилась даже с теми, кто в этом не нуждался. Потому замечание Жильдаса и показалось мне таким оскорбительным и несправедливым. Сейчас он писал трагедию и, по его собственным словам, никак не мог из нее выпутаться, о чем он сообщал с невеселой и смущенной усмешкой, если об этом заходила речь. В противоположность многим гостям Флоры, Жильдас никогда не говорил ни о своих произведениях, ни об их былой славе, ни о том, что собирается написать. В нем не было ничего, за что я мог бы его презирать. Его выходка в тот вечер была, наверное, первой брешью в крепости, которую мне так хотелось разрушить, и эта выходка меня разочаровала. И я не счел для себя дурным на следующий день дать довольно резкий отпор Артемизе: ей явно понравилась реплика Жильдаса, и она непочтительно высказалась о той, кому она предназначалась.
– Что вы хотите, – сказала она, – эти люди умеют красиво говорить и красиво поступать, они живут в своем мире. Велика важность – спутать родословную служанки! Надо быть Коссинадом, всего два года как получившим титул шевалье, чтобы возмущаться по этому поводу. Жильдас так и останется крестьянином, и дела простолюдинов его всегда будут волновать больше, чем наши.
Я решительно попросил ее замолчать и напомнил ей, что не так давно она сама утверждала, что истинной деликатностью является сердечная деликатность, которую, как мне кажется, она в этот момент не выказывает. Она ответила мне тоже резко, мы поссорились, и я уехал, злой на нее и на себя, несмотря на все усилия Оноре, который с начала лета просто чахнул на глазах и которого я не раз видел на дороге к хозяйственным постройкам Маржеласа. Возвращался он обычно, как и все, там побывавшие, каким-то растерянным и одичавшим. Похоже, что на Марту не действовали наши чары, зато она любезничала с первым кучером и вторым конюхом охотничьего выезда д’Орти, которых, по словам моей экономки, немало удивляла, появляясь порой голышом, как зверек, погреться на солнышке.
* * *Я замечаю, что медлю с описанием дальнейших событий. В продолжении этой ни с чем не сравнимой истории есть что-то настолько чудовищное, что мне хочется заранее обвинить всех ее участников. Я говорил о любви Флоры к Жильдасу, такой очевидной и трогательной, но при этом не забывал, до какой степени эта любовь ее измотала. Не было мужчины более предупредительного, нежного и чуткого ко всем переменам настроения женщины, чем Жильдас по отношению к Флоре. И не было женщины в Аквитании, да и, наверное, в Париже, которая была бы так любима. Он говорил о Флоре как о женщине, которой обязан всем: и карьерой, и признанием своего таланта, – а на самом деле он был ей обязан счастьем, даже если это счастье ничего для него не значило. Он, казалось, был ей благодарен, как утопающий своему спасителю, как ученик воспитателю, как любовник возлюбленной. Он ее почитал, оберегал, без конца называл «своей дорогой», и мне думалось, что так же бесконечно ее желал. И потому, когда я на вечерней августовской заре вошел в маленькую комнату сразу за оружейным залом замка Маржелас, я ожидал увидеть что угодно, но только не то, что увидел.
За оружейным залом размещалась комната, где хранились каски и рапиры покойных обитателей Маржеласа и кинжалы для псовой охоты. Я зашел туда, чтобы взять кинжал восточной работы, о котором рассказывала Флора, потягивая порто под платаном. Она утверждала, что у него необыкновенной красоты рисунок. Сначала за ним пошел Жильдас, но не вернулся – может, отвлекся на очередное стихотворение, – и я отправился следом. Толкнув дверь, в углу тускло освещенной и пропахшей пылью и кожей каморки я увидел прислонившуюся к седлу Марту. Волосы ее были растрепаны, лицо запрокинуто, нижняя губа закушена, а на лице застыло выражение животного наслаждения. Из-под задранной до пояса юбки виднелись разведенные ноги, а мужчина, стоявший перед ней на коленях, припал губами к ее правому бедру и бессвязно шептал хриплым голосом: «Я не могу жить без тебя… Ты создана для меня… для меня одного… Когда ты хочешь?.. Всю мою жизнь, если хочешь… Прошу тебя! Я хочу все…» И этот хриплый голос без конца повторял бы свои мольбы, если бы широко открытые глаза женщины не увидели вдруг меня. Она вся напряглась от изумления. Мужчину я в полутьме не разглядел, потому что тусклый свет из амбразуры освещал только лицо девушки, которое, надо признать, отличалось особой, дикой красотой. Мне были видны только его плечи, затылок и кусочек профиля. Когда же он медленно обернулся и его руки опустили юбку Марты, у меня было такое ощущение, что меня изо всей силы ударили по лицу: на меня смотрел Жильдас. И, если бы на губах девушки и на его лице не застыла кривая приглашающая усмешка, я убил бы его сразу.
Шатаясь, я вышел из каморки, оседлал коня и галопом пустился в Нерсак. Я был в смятении и ни за что не смог бы встретиться взглядом с Флорой.
Кроме действующих лиц этой гнусной истории, никто о ней не знал. Никто, кроме меня. И слава богу, никто, кроме меня, не мог о ней разболтать. Однако на следующий день мы собирались на охоту к маркизу де Дуаллаку, и там должны были быть Флора и Жильдас. Что я им скажу? Что скажу я Флоре? Как вынести взгляды, которые она кидала на эту ошибку природы, на вероломное и лживое сердце, на Жильдаса? Всего один такой взгляд мог бы удовлетворить все мои желания. Да какие там желания? Я больше ничего не чувствовал, кроме муки при мысли о том, что ожидает Флору в ближайшем будущем. На ее пути уже появилась Старуха, муза скорби и драмы. Маленькая провинциальная старушонка, одетая в тусклый шелк, с виду такая тихая и скромная, но с голосом низким и похотливым, двигалась по направлению к нам. За холмами я уже слышал резкий, визгливый и вульгарный голос госпожи Смерти. Этот голос был создан для того, чтобы отдавать приказы, и один из нас непрерывно их получал. Старуха явилась в Ангулем.
И все-таки Старуха не смогла заглушить во мне крика дивной птицы Надежды. Надежда блеснула, когда я представил себе, как Жильдас умирает на дуэли от моей руки. И вот он лежит мертвый у моих ног, а Флора, отвернувшись, чтобы не видеть этого, опирается рукой о мое плечо. Она опьянена моей храбростью, все еще дрожит от пережитой опасности и шепчет: «Если бы не ты, я бы пропала…» Эта фраза, пробиваясь сквозь жужжание и шум, порой звучит у меня в ушах, таких же бескровных, каким, наверное, было тогда мое лицо. Что же я завтра скажу Жильдасу? Что я завтра с ним сделаю? Смогу ли я устроить ему допрос, обвинить его и заставить прекратить амуры со служанкой? Ну как, как мог этот человек, в котором не наблюдалось ничего низменного, броситься на колени перед прислугой под одной крышей с хозяйкой? И как посмел он шептать ей слова любви, которые должны были предназначаться другим женщинам, порядочным женщинам его круга? Если бы Жильдаса застал кто-нибудь другой, а не я, его вышвырнули бы из общества. Даже если он и испытывал физическое влечение к этой потаскушке, что за безумие говорить ей такие слова! Зачем они служанке, которая уже побывала в руках кучера и доезжачего? Есть же женщины, которых берут на один раз за деньги, а при желании можно их арендовать еще раз за ту же цену, а потом забыть навсегда. К чему слова любви? Ее они только смешили, это ясно. Конечно, я не ошибся в значении ее улыбки. Артемиза была права: у этих людей нет ни нравственности, ни морали, и я уверялся в этом все больше и больше. Я заснул сразу же, как только улегся. Для моего рассудка это был единственный шанс и единственная возможность. Мучительные вопросы, на которые не находишь ответа, надо заспать.
Всю ночь шел дождь, и рассвет слабо угадывался в густом тумане, стелившемся метрах в трех от земли. Туман цеплялся за ограды пастбищ и ветви деревьев, постепенно рассеиваясь, и вскоре нашим взорам открылась сонная земля, которой еще не коснулись первые лучи зари. Всем мужчинам, какого бы ранга, возраста и происхождения они ни были, однажды приходится праздновать тайное единение с землей, единение чувственное и первобытное, и круглая земля становится для них супругой, любовницей или могилой. Каждый из нас благодарит однажды грязь и дождь за то, что родился на свет и ему выпало пусть ненадолго, но увидеть дымы и костры, шелковые покровы полей и острые шпили городов, омытые дождем и высыхающие на солнце. В то утро земля дымилась в первых солнечных лучах, и внизу беспечно топорщились заросли кустарника. Я невольно придержал коня и огляделся вокруг. Долина, сияющая голубым, желтым и белым, вся сверкающая росой, вдруг показалась мне огромным несъедобным пирогом. На охоту я опоздал. Меня проводил доезжачий, и я оказался в голове гончей своры, которая лаяла, визжала и рычала. На этот раз лай собак меня опьянил, и я первым оказался возле загнанного кабана и перерезал ему горло. Многие сожалели, что я покончил с ним так быстро и жестоко или так грязно и печально, это уж как кому показалось. Сказать по правде, я долго думал, что, сильно рискуя, преследую собственную смерть, а на самом деле гнался всего лишь за кабаном, таким же измученным, неуклюжим и нелюдимым и таким же невезучим, как я сам. Надо сознаться, что в эти четверть часа я думал только о нем и о том, как бы его убить, как если бы его звали Жильдас.
* * *Между тем после такой дикой и малоэстетичной расправы я почувствовал себя лучше. Проснувшиеся птицы пели вместе с моей птицей. Птица Надежды вернулась ко мне после двух лет разлуки, после мрачной череды дней, тусклых при солнце и оледенело сверкающих в ночи. Два года без чувств, сожалений и эксцессов, ибо не назовешь же событиями мои рассудочные эскапады? Время от времени я наведывался в Бордо, чтобы дать волю переполнявшим тело силам и темпераменту и спустить пары, забывая на это время все романтические грезы или, по крайней мере, пытаясь их забыть. Все свои нежные ночные чувства я безжалостно разбазаривал шлюхам. И когда я ехал шагом по аллее и солнце уже начало пригревать мне лоб, я вдруг вспомнил, что во время последнего визита в Бордо мне захотелось именно такую красотку, как Марта, и я явился к ней раньше, чем она вернулась к себе. Не знаю почему, но в памяти остались белизна ее бедер и блеск серых глаз. Я грезил о ней с четверть часа, даже, наверное, задремал на коне, потому что мне приснилось, что я обнимаю ее в той самой комнате в Лувре, где обитал Людовик Тринадцатый. В комнате протекала крыша, я заполнял какие-то бесконечные счета, а она целовала меня в шею, в плечо, в бок… Этот дурацкий сон ужасно меня разозлил, и я пустил коня рысью, а потом галопом. И вдруг почувствовал себя счастливым. Надо сознаться, я действительно был счастлив. Туманы и облака не цеплялись больше за изгороди, они плыли свободно, они бежали по небу, натыкаясь на невидимые дорожки, и быстро неслись дальше, повинуясь ветру. Наверное, так же вели себя и столичные ночные гуляки, прожигатели жизни, приятели Жильдаса и Флоры, той незнакомой Флоры, Флоры-парижанки. А я вдруг почувствовал себя полным веселой силы, словно освободился от своей любви, любви из романа или, скорее, из фельетона. Я снова представил себе сцену нашей встречи: обманутая, обманщик и свидетель. Вот Флора в задумчивости, а вот она разражается смехом. А Жильдас смущен, напуган, бледен, но вот он тоже смеется вместе с ней, и даже мой вид не в состоянии заставить его замолчать. Напротив, в его темных глазах и открытом лице таится ирония. Этот откровенный смех, слишком белые зубы, смущенный взгляд, который бросает Флора на его яркие губы, и ее потемневшие на миг глаза с сиреневым отливом – все вызывает во мне желание убить Жильдаса, измолотить красивое лицо этой ходячей лжи, этого мерзавца, наглеца, который не только влез в постель благородной дамы, но и умудрился наставить ей рога в ее же собственном доме. Но наверное, я сам побледнел, потому что Флора, которая стояла, прислонившись к дереву, в окружении поклонников, шагнула ко мне и взяла меня за руку.
– Боже мой, Ломон, вы такой бледный… Что с вами случилось вчера вечером? Я послала вас найти кинжал, но не уезжать вместе с ним или без него. Что на вас нашло? Приступ мигрени? – сказала она бесцветным голосом, прекрасно сознавая, что эта реплика не понравится обществу.
Я действительно имел несчастье, а может, и счастье время от времени страдать от приступов невралгии, которые заставляли меня уходить посреди бала или терпеть мучения во время обеда.
– Ломон слишком много пьет, – встрял этот дурак д’Орти. Он успел уже набраться и теперь с сожалением вытягивал последние капли из своего серебряного кубка. – Ломон – законченный алкоголик.
Никто не обратил бы внимания на глупую реплику, если бы ее ледяным тоном не подхватил Жильдас:
– Вы действительно много пьете, Ломон? Мне говорили, что у вас бывают видения и вы видите то, чего не было на самом деле.
Я услышал свой голос, на удивление спокойный, даже скучающий, который ответил:
– Я порой вижу то, чему не следовало бы быть, это верно. Но таким даром наделен только я, больше никто им не владеет, по крайней мере в Ангулеме.
Саркастическая улыбка слетела с лица Жильдаса, и на миг его глаза сделались как у побитой собаки. Они потускнели от невысказанной боли и стали точно такими, какими были, когда он обернулся ко мне в каморке. Глазами слепого.
– Прошу прощения, – сказал он почти шепотом.
Всех на мгновение захватил трагизм этого голоса, который прозвучал как сама молодость, с ее наивностью, неистовыми порывами и отчаянием.
– Вы о чем это? – спросил д’Орти. – Тоже мне, пифии! Извольте выражаться по-французски, ей-богу! Графиня, вы их понимаете?
Последнее адресовалось Флоре. Она испуганно и умоляюще переводила глаза с меня на возлюбленного и с возлюбленного на меня.
Я встретил ее взгляд, который хорошо знал и который и на этот раз выражал привычную для меня жестокость: дружбу без любви. В ее глазах была тоска, и они меня о чем-то молили, сами не зная о чем. Они словно говорили: «Замолчите! Замолчите, я не желаю ничего знать». И я потупился, не выдержав этого открытого, нового, впервые брошенного на меня чисто женского взгляда. Мне было стыдно за Жильдаса, за нее и стыдно за себя. Я скорее угадал, чем увидел, как она нашла руку Жильдаса, стиснула ее и переплела свои пальцы с его пальцами. А Жильдас повернулся к ней и прижал к себе, к своему сильному телу, телу предателя, любовника той, кому Флора безгранично доверяла. Его застывшее лицо светилось угрюмым счастьем. Мое неожиданное появление тогда, на рассвете, видимо, разбудило в нем творческий подход к прелестям Марты. И теперь каждый миллиметр его смуглой кожи, каждый волосок, каждый нерв, каждый играющий под кожей мускул дышали той сытостью, тем полным, животным довольством утоленной плоти, какое понятно только мужчине. И на этого мужчину опиралась Флора, которую я любил и которая любила его. Она доверяла любимому сердцу, спокойно бившемуся у нее под ухом, даже не подозревая, как оно билось с удвоенной, с утроенной силой под рукой с грязными ногтями. Я сорвал вторую дорожную флягу д’Орти, болтавшуюся у него на поясе, и обжег себе небо ядовитым на вкус алкоголем, названия которого не знал.
Жильдас худел и бледнел на глазах. Флора, не скрываясь, сокрушалась об этом. Изумленная публика что в Париже, что в Сентонже относила симптомы недомогания на счет творческой лихорадки и в голос кричала о потребности во вдохновении. Я бы тоже вслед за всеми начал различать ореол над головой юноши, если бы не видел, как совсем недавно он пылко устремлялся между ног горничной.
Поначалу Жильдас не без раздражения, для виду, отказался от общения с музами и пустился по течению во всем, что касалось этой комедии. Он ничего не сказал мне, я ничего не сказал ему, но если кто-нибудь по чистой случайности, без всякого злого умысла, заводил речь о случае, похожем на наш, то есть на его случай, почему-то краснел я, а не он. Мы никогда не вспоминали о «вечере в оружейном зале», как я называл его про себя, и у Жильдаса хватило вкуса по крайней мере несколько дней после этого не исчезать при моем появлении. А я проводил с ними столько же времени, сколько и остальные приглашенные, то есть был с ними все время. Завтрак у кого-нибудь, верховые прогулки, охота, рыбалка, балы, обеды и ужины следовали друг за другом в таком ритме, которого Ангулем до сих пор не знал. Даже Артемиза порой пошатывалась к полудню, и я начал различать в ее рыжеватых волосах белые нити.
Но еще сильнее возраст сказывался на ее супруге Оноре-Антельме д’Обеке. Я подозревал, что он обуреваем той же страстью, что и Жильдас, и не мог взять в толк, как эта шлюшка умудрилась завлечь вместе с мужланами еще и двух бравых господ. У обоих был измученный вид. Они словно несли на себе, от кистей рук до шеи, отметины, горящие знаки, воспоминания, прожигающие до костей. И все из-за женщины, которую они видели, только когда она им прислуживала. При ее появлении оба глядели в другую сторону, в то время как остальные гости мужского пола не сводили с нее глаз. Если Жильдас смотрел только на Флору и, не могу отрицать, смотрел с любовью, то Оноре с его явно нарочитым безразличием начал тревожить Артемизу. Кончилось тем, что она что-то заподозрила, и это стало для нее ударом и по самолюбию, и по чувствам: ее простофиля муж, который всю жизнь был рогат и ничего не имел против, действительно способен изменить ей с простолюдинкой! Вот если бы Оноре влюбился в Роан-Шабот, она была бы довольна. То, что Оноре переспал со служанкой, ее не беспокоило, но она представить себе не могла, что вне объятий он продолжает думать об этой простолюдинке.