– Зачем он это сделал?
– От избытка рвения, – отвечала я со смехом.
Глава 7 Киевская тюрьма, 1874 год
Однажды утром я услышала во дворе крики и суматоху. Спрыгнув с нар, я выглянула в окно и увидела поднимающееся над тюрьмой густое облако пыли. Вокруг бегали люди, крича и жестикулируя.
– Дядя Нонкин, – спросила я, – что случилось?
– Крыша упала и кого-то задавила, – ответил он. – Потому-то они все и кричат. Говорят, двоих убило.
Заключенные бегали туда-сюда, возбужденно пересказывая новости тем из нас, кто был заперт в камерах. Мне они кричали:
– Крыша провалилась! Мы спали, и нас едва не задавило. Двое не шевелятся. Ну, теперь-то нас здесь не оставят, а переведут куда-нибудь.
Крики и шум были неописуемыми. Облако пыли висело над тюрьмой весь день. Я ждала поляка, чтобы он рассказал мне, что же на самом деле произошло. Он почти всегда был при начальстве и знал его планы и намерения. Он рассказал:
– Всего лишь рухнула крыша. Тюрьмы здесь старые, построены еще польскими властями. Их никогда не чинили, а ради тепла крышу много раз покрывали дерном. Гнилые стропила, наконец, не выдержали. Никто не погиб, но многих сильно ушибло. Двое искалечены. Всех заключенных переведут в Гайсинскую тюрьму.
Я подумала: «Меня тоже переведут. Может быть, тогда получится».
Тюрьма бурлила; все ждали перемен.
– Нас наверняка переведут, – говорили заключенные. – Давить людей запрещено законом.
Все они понимали, что невозможно жить в разваливающейся тюрьме и что их несомненно переведут, и им нравилось делать вид, что желания узников могут как-то повлиять на ситуацию. Много спорили о том, кого переведут в первую очередь. Казалось очевидным, что первыми в другую тюрьму отправятся обитатели большой общей камеры, в которой рухнула крыша. Там все было покрыто слоем земли толщиной в полметра, окна и скамьи поломаны, а пол усыпан гнилыми досками.
Поскольку Гайсинская тюрьма не могла нас всех вместить, власти решили перевести общую камеру в Каменец-Подольскую тюрьму. Для некоторых это была радостная весть, но старикам, женщинам и детям она сулила одни неприятности. Им предстоял пеший путь в сотню верст, прикованными к железному стержню, который вынуждал всю партию двигаться длинной шеренгой. При такой системе для охраны узников требовалось лишь двое-трое конвоиров. Мой Нонкин рыдал, зная, что его единственный сын, идиот-калека, которого он с трудом поместил в сумасшедший дом, тоже должен будет отправиться в путь. Он просил, чтобы мальчику позволили идти неприкованным, но власти не дали разрешения.
Я видела, как они уходили. Калеку, как и всех прочих, приковали к стержню за руку. Дело было ранним утром. Холодная октябрьская роса покрывала железную ограду. Люди в лохмотьях выстроились вдоль стального стержня толщиной в большой палец. Многие были босыми и от холода топали ногами. Калека, которому было около 14 лет, одетый в тряпье и тощий как скелет, подпрыгивал высоко в воздух и кривлялся.
– Он припадочный, – прошептал Нонкин, и по его седым бакенбардам на поношенную солдатскую шинель потекли слезы. Зрелище было душераздирающим.
Вся общая камера тронулась в путь. Женщин решили отправить отдельно.
– Дядя Нонкин, – дразнились они, – тебе скоро придется покинуть службу. Что ты тогда будешь делать?
Жалкий старик хитро улыбался:
– У меня только одна узница, но она здесь пробудет долго. Пока она со мной, я за себя спокоен.
Он ошибался. Брацлавскую тюрьму временно закрыли на ремонт. Вторую партию отправили в Гайсин. Затем настал и мой черед. Меня уводили последней. Чиновник, втайне сочувствовавший мне, сказал:
– Вы поедете со становым. Он хороший человек, поляк, и жалеет вас, хотя не может этого показывать. Вы считаетесь важной государственной преступницей, и поэтому ему придется вести себя очень осторожно. Но вы можете смело говорить с ним.
Меня вывели из ворот и усадили в большую телегу, где я удобно устроилась на устилающей дно соломе. Рядом со мной сел дородный полицейский, и мы покатили в Гайсин быстрой рысью. Я понимала, что рядом со мной – хороший человек, это было видно по его лицу и облику. Он был поляк и, следовательно, не мог относиться ко мне с такой же враждебностью, как русские чиновники, ведь всего лишь десять лет назад вся Польша поднялась на кровавую борьбу за свободу. Я видела, что он хочет быть добрым со мной, но не могла заставить себя заговорить с ним. Его полицейская форма и дело, которое он выполнял, ставили между нами барьер. Я знала, что он наверняка застрелит меня, если я попытаюсь бежать, и что точно так же он поступит с любым другим заключенным, поскольку должен поддерживать свою репутацию способного полицейского и думать о дальнейшей карьере.
Стоял ясный, солнечный день. После сырой, холодной камеры со стенами, покрытыми плесенью, было приятно оказаться на широкой, открытой равнине, испещренной золотистыми тенями. Я чувствовала, что с удовольствием бы ехала так вечно. Наша поездка продолжалась три часа. Наконец мы добрались до Гайсина, где и остановились. Ворота тюрьмы выглядели точно так же, как в Брацлаве, и были такими же старыми. Очевидно, все тюрьмы Подольской губернии были выстроены одновременно. Похоже, все они представляли собой обнесенную стеной группу одноэтажных зданий вокруг главного центрального строения, с камерами-одиночками, расположенными в стене.
Ворота открылись, и моя телега покатила прямо ко входу в одиночки. Во дворе было много заключенных. К моему удивлению, они окружили телегу, приветствовали меня и протягивали подарки. Многие совали яблоки и калачи.
– Берите, берите, барыня, – говорили мне. – У нас и деньги есть, мы сами раскошелились. Возьмите их, пожалуйста.
Я отказывалась. Мне все-таки всучили пару яблок и калач. Пришлось взять их, чтобы никого не обидеть. Узники знали, что я – на стороне народа, и хотели выказать свою признательность. Им не приходило в голову, что у меня может вызывать отвращение способ, которым они вручают мне дары.
Позже я узнала, что заключенным нравилось, когда среди них оказывался кто-нибудь из более высоких социальных слоев. Более развитые заключенные, даже закоренелые преступники, считали честью прислуживать «политическим» и не ожидали за это награды.
В Гайсине меня ждала точно такая же сырая, холодная камера в такой же стене. В Брацлаве у меня уже развилось что-то вроде легкого паралича всего правого бока моего крепкого тела. Почти неделю я ощущала слабость в правой руке и ноге, а мой правый глаз стал хуже видеть. Он оказался испорчен навсегда. Я не могла заснуть из-за холода и всю ночь лежала без сна, размышляя, что ждет меня в ближайшем будущем. Уже рассвело, когда меня вызвали в караульную комнату. Я немедленно встала, так как не раздевалась.
Утро было холодным. Мусор во дворе покрылся инеем. В караульной комнате меня ждали два великана-жандарма. При моем появлении они улыбнулись.
– Мы приехали за вами, – сказал один из них. – Укутайтесь потеплее. Очень холодно, а ехать нам долго.
Мне дали хорошую шубу. Я ничего не говорила, пока мы не уселись в телегу, и только тогда спросила:
– Куда вы меня везете? В Подолию?
Более пожилой из жандармов – седовласый старик – после секундного колебания ответил:
– В Киев.
Он был в добродушном настроении, но, как хитрый лис, не задавал вопросов, а лишь непрерывно говорил о себе. Он сказал, что не считает себя настоящим жандармом, так как охрана границы не имеет никакого отношения к политике.
– Мое дело, – сказал он, – ловить контрабандистов и сажать в тюрьму хищников. Проживя на одном месте несколько лет, жандармы завязывают дружбу с местными жителями и не так ревностно исполняют свои обязанности. Из-за этого после пяти лет службы в одном месте их переводят в другое. Само собой, когда ты обзаводишься семьей и домом с курами и коровой, тебе нельзя ссориться с окружающими, а то твое хозяйство могут подпалить. Но если у тебя ничего нет, то тебе и бояться нечего. Мне интересно только одно – ловить людей и сажать их в тюрьму.
Вероятно, я проспала весь путь, потому что ничего не помню. Я забыла, куда меня привезли вначале, но наконец мы добрались до тюрьмы и я оказалась в светлой, сухой одиночной камере в женском отделении.
Узницам была любопытна новая заключенная, которую окружала такая тайна. Официально я по-прежнему была Фекла Косая, неграмотная крестьянка, но начальство уже давно поняло, что это неправда, и тщательно изучало показания некоего Ларионова, арестованного в Киеве, – презренного негодяя, который в попытках спасти себя совершал всяческие поступки, мерзкие и недостойные в глазах не только революционеров, но и властей.
Приближался ноябрь. Я не мылась с самого лета. Пришлось напомнить властям, что согласно правилам я имею право на баню каждые две недели. Однако в этом мне было отказано, и я очень страдала от грязи. Со мной обращались так, как правила предписывали в отношении крестьян.
Приближался ноябрь. Я не мылась с самого лета. Пришлось напомнить властям, что согласно правилам я имею право на баню каждые две недели. Однако в этом мне было отказано, и я очень страдала от грязи. Со мной обращались так, как правила предписывали в отношении крестьян.
Смотритель женского отделения, Найда, был для заключенных женщин царем и богом. Он бил узниц связкой огромных ключей, и они боялись его как черта. Женщины в общей камере ссорились и дрались друг с другом. Каждый день в коридоре раздавались крики и ругательства. Это давало смотрителю предлог для жестоких издевательств над узницами. Карцер всегда был полон, и из него постоянно слышались вопли и проклятия. Для меня самым ужасным было то, что и пяти-шестилетние дети принимали участие в драках между их матерями и выкрикивали грязные оскорбления во всю силу своих легких.
Но жизнь редко бывает однообразной. Даже в тюрьме она дарит нам поразительные исключения. Сразу после моего прибытия, как только Найда ушел в другой коридор, женщины быстро подбежали к моей двери и сообщили все то, что, по их мнению, могло меня заинтересовать.
– Здесь есть еще одна такая же, как вы, – сказали они. – Она уже давно сидит в одиночке. Ее сюда перевели. Она изобрела новую веру и хочет быть умной.
При малейшем звуке из коридора женщины отскакивали от глазка в моей двери, как ужаленные, и поспешно принимались за работу.
Найда, пробыв в смотрителях семь лет, стал диким зверем. Он ненавидел всех заключенных женщин, обращался с ними как с рабынями, безжалостно избивал их и держал в карцере до полного изнеможения. Женщина-узница – несчастнейшее создание в мире. Насилие, жестокость, оскорбления от тюремщиков и собратьев-заключенных унижают ее в крайней степени. Ее бессильный гнев оборачивается ненавистью, и она готова на любое злодейство, чтобы отомстить всем, кто тем или иным образом доставил ей столько мучений и стыда. У нее отнято все дорогое и необходимое для человеческой натуры. Ее даже лишили последнего достоинства – женственности, – обращаясь с ней как с бессловесным зверем.
Поэтому я была крайне поражена, когда к моей двери, мягко улыбаясь, подошла высокая, худощавая женщина в белом холщовом платье.
– Доброе утро, сестра. Как поживаешь? Ты здорова?
– У меня все в порядке, сестра. А ты как?
– Я уже второй год сижу в тюрьме. В мужском отделении находится брат Цибульский. Мы оба из Херсонской губернии. Ты знаешь об этом?
– Знаю. Еще я знаю брата Ивана.
– Здесь были многие из них. Их ловят и мучают. Я сама получила сто розог. У тебя есть Новый Завет, сестра? Если нет, я тебе достану. Без него здесь тяжело. Очень трудно сохранять терпение.
Я пыталась объяснить этой чистой невесте Христовой, что меня арестовали за политические убеждения, но восторженная девушка не могла представить себе никакого духовного прибежища, кроме религиозного, и пыталась обратить в свою штундистскую веру всех, кто был способен вести честную, братскую жизнь. Она была рада найти приличного человека и, похоже, находила удовольствие в каждой минуте нашего недолгого разговора. Позже она просунула мне в камеру кусок белого хлеба и немного сахара, зная, что я получаю только черный хлеб и суп.
Прокуроры и жандармы, очевидно, решили склонить меня к даче показаний суровым, почти жестоким обращением. Я не только питалась одним супом, мне еще давали его возмутительным образом. В полдень Найда с шумом распахнул мою дверь и ногой втолкнул в камеру большую деревянную лохань, оставив ее на полу рядом с дверью. Стола в камере не имелось, а лохань была тяжелая. Я была очень голодна и пыталась размешать мутную воду толстой деревянной ложкой; но дно посуды покрывал слой грязи, издававший такую ужасную вонь, что я не решилась приступить к еде. С того времени я жила на рационе в два фунта хорошего черного тюремного хлеба – такого, какой пекут только на юге. Для разнообразия я клала мякиш на подоконник, чтобы он сушился в лучах солнца. Корка с холодной водой служила отдельным блюдом. Воду брали из колодца на дворе. В колодец просачивались нечистоты, и в воде кишели инфузории. Ее давали нам некипяченой. Вскоре у меня в кишках развелись паразиты, ни днем ни ночью не дававшие мне покоя. В качестве наказания за мое молчание мне отказывали в медицинской помощи.
Меня покрывала грязь. Добиться чего-нибудь от смотрителя было невозможно. Я нуждалась в бане и чистом белье. На моих босых ногах наросла черная корка. Наконец я потребовала встречи с прокурором в жандармском управлении. Меня отвели туда двое солдат. Нам пришлось пройти около трех верст по холодной и липкой уличной грязи в центр города до жандармского управления, главой которого был барон Мейкинг. Очевидно, меня ждали и служащие управления надеялись на долгий разговор со мной. На диване сидел прокурор из Петербурга, а рядом с ним – несколько других чиновников. Он спросил меня, что я хочу сказать. Я сбросила свою крестьянскую обувь, продемонстрировала ему ноги, покрытые свежей и новой грязью, и заявила:
– Согласно закону вы обязаны следить за тем, чтобы заключенные раз в неделю получали чистое белье, а раз в две недели – баню. Я уже три месяца нахожусь под арестом и неоднократно выдвигала свои требования, но меня насильно держат в грязи. Если власти специально приказали это, чтобы заставить меня заговорить, они ничего не добьются, так как я показаний давать не буду.
Чиновники заверили меня, что я смогу помыться, спросили, не хочу ли я еще чего-нибудь сказать, и отправили меня назад. Уже стемнело, на небе сияла луна, молодые солдаты шутили, и я радостно возвращалась в тюрьму, предвкушая баню и чистое белье. Но не получила ни того ни другого.
Через несколько дней меня вызвали в жандармское управление. Я заявила, что никуда не пойду, пока не выполнят мои требования. Только тогда я получила белье и баню. На следующий день меня вызвали снова. У ворот стоял красный деревянный экипаж с двумя скамьями. Я сидела в нем одна, солдаты стояли на запятках. Позже я узнала, что этот зловещий экипаж возил на допрос поляков после восстания 1863 г. Он буквально разваливался на части. Из крыши постоянно вываливались доски и били меня по голове. Деревянные колеса подпрыгивали на замерзшей земле, отчего экипаж так ужасно трясся, что сидеть было невозможно. Приходилось стоять, вцепившись во что-нибудь обеими руками.
После недолгой поездки я снова оказалась в кресле, а вокруг сидели чиновники. Вдоль стены чуть поодаль сидело несколько мужчин и женщин. Киевские власти уже собрали сведения обо мне, и эти люди должны были меня опознать. Здесь были повара и носильщики, родители моих учеников и инженер, приходивший на мои уроки французского, которые я давала воспитанникам его жены. Некоторые свидетели узнали меня. Другие не были уверены из-за моей тюремной одежды. Инженер счел своим долгом прибавить:
– Эта женщина пыталась внушить нашим ученикам свои идеи о необходимости делиться знаниями и доходами с простым народом. К счастью, мы рано это заметили, но семена были уже посеяны.
Ни его жена, ни он сам никогда не говорили мне об этом ни слова, и, когда я отказалась работать в их школе, они были очень недовольны. Его жена укоряла меня за то, что я отплатила неблагодарностью за гостеприимство. Я же ушла оттуда только из-за того, что работа на нее отнимала слишком много времени и приносила слишком мало денег.
Во время допросов я молчала. Было очевидно, что властям известно мое имя и мое прошлое. Они получили сведения обо мне из Мглинского уезда и отовсюду, откуда только было можно.
– Поскольку вы не желаете говорить ничего, что помогло бы нам формально опознать вас, придется вызвать ваших родителей, – сказал молодой помощник прокурора, который был о себе очень высокого мнения и изображал из себя опытного и способного юриста. Кажется, его звали Савицкий.
Мне была невыносима мысль о том, что эти люди потревожат моих дорогих стариков. Кроме того, в этом не было необходимости. Со времени моего ареста прошло три месяца. О нем уже узнали все, с кем я была связана. Поскольку дальше скрывать свое имя было бесполезно, я сказала:
– Раз вам все равно известно мое имя, не надо беспокоить моих родителей. Я скажу, кто я такая.
Мне выдали лист бумаги, и я на нем написала свои имя и фамилию.
– Может быть, скажете еще что-нибудь? – спросили меня.
– Нет, больше ничего.
И снова старая деревянная повозка трясется и подпрыгивает по мостовой. Снова доски бьют меня по голове. Когда мы наконец вернулись в тюрьму, у меня болело все тело.
В тюрьме меня ожидала смена режима. Отныне я была среди «благородных», и условия там оказались совсем другими. У меня в камере были стол и табурет. На кровати лежали простыни и одеяло. На обед мне давали два блюда – щи и кашу. Я получала книги и журналы. Но от всего этого у меня не стало легче на душе. Мне была невыносима мысль о том, что пришлось пойти на сотрудничество с жандармами и прокурорами, облегчив гонителям работу. Я чувствовала, что предала целеустремленную борьбу за свободу, которой посвятила себя, отрекшись от ужасного мира, основанного на невежестве, нищете, крови и слезах народа.