Найда, деспот-варвар, не мог смириться с мыслью о том, что он, повелитель сотен рабынь, выполняющих по его приказу самые позорные задания, отныне должен лично мне прислуживать.
– Что за птица эта женщина, – спрашивал он, – если никто, кроме начальства, не имеет права входить в ее камеру?
Из-за этого его отношение ко мне стало невообразимо грубым. Но все это мало меня трогало. Моими чувствами владело одно желание – бежать. Однако что я могла сделать, запертая в надежно охраняемой тюрьме, не зная ее плана и настроения ее стражей? Куда и к кому мне обратиться? Меня окружали одни враги либо люди, на которых не следовало полагаться. Довериться было некому.
Однажды днем ко мне в окно постучали и на нитке спустился клочок бумаги. Я смогла дотянуться до бумажки через открытое окно. Это была записка от одного политзаключенного в мужском отделении, в которой говорилось о том, что известно властям, кто их проинформировал, кого арестовали и кто еще на свободе. Сверху раздался голос. Именно в это время сменялись часовые, и мы смогли поговорить.
– Если вы хотите отправить ответ, я сумею его получить.
Я спросила, кто говорит. Мне ответили:
– Я напишу подробнее.
На следующий день ко мне снова спустилась записка на ниточке. Я забыла длинную и сложную кавказскую фамилию узника на верхнем этаже, но помню, что он представился как офицер из хорошей семьи, которого арестовали после случайной ссоры с командиром. Его собирались сослать в Сибирь, но он планировал бежать и вернуться в Россию после перехода через «холмы», как заключенные называли Уральские горы.
– Что ж, – храбро сказала я ему, – вы переправите меня обратно в Россию, если меня сошлют в Сибирь?
– Конечно, – ответил он.
«Ладно, – подумала я про себя. – Хоть какая-то возможность. О будущем почти ничего не известно. Меня могут продержать здесь год или больше, но нельзя выпускать этого человека из виду».
Установив мою личность, власти надеялись найти доказательства моей преступной деятельности. В декабре меня вызвали в управление и, укутав в огромную шубу, посадили в повозку. Перед нами, в такой же повозке, ехали Мейкинг и молодой заместитель прокурора. Дорога была такая разбитая, что они продвигались очень медленно. От толчков у меня заболела спина, но после тюремной вони я радовалась, что снова дышу свежим воздухом.
Сперва меня повезли в Белозерье – в дом, который я посещала. Очевидно, городская и сельская полиция уже проводила следствие, но не нашла никаких следов нарушения закона. Меня показали селянам, после чего спросили их, не вела ли я с ними запрещенных разговоров. Женщины начали рыдать. Пожилой жандарм запугал их, сказав, что я приехала их обвинять. Когда же они увидели, что он пытается обнаружить мои преступления и что я молчу, они приободрились, и расследование закончилось ничем.
Тогда мы отправились в Смелу. Старик и его семья отзывались обо мне очень дружелюбно. Больше там не нашли никого, кто бы знал меня, и на следующий день мы уехали.
Затем жандармов сбила со следа линия, которую Владимир Мокриевич для каких-то своих целей нарисовал на карте синим карандашом. Мы приехали в деревню, где я никогда не была. Не зная, что делать, начальство согнало все население в поле. Посреди поля был поставлен стул, на который посадили меня. Крестьянам приказали рассмотреть меня. Они вглядывались, пожимали плечами и говорили, что не знают, кто я такая. Тогда жандармы решили, что синяя линия проведена нарочно, чтобы запутать непосвященных. После нескольких дней пути по немыслимым дорогам они очень устали и вынуждены были обратиться ко мне за помощью.
– Очевидно, эта линия не была вашим маршрутом, – сказал мне прокурор. – Она очень длинная, и мы целый месяц будем ездить от деревни к деревне. Дорога ужасная, и очень холодно. Но мы обязаны посетить все места на этой линии, если только вы не заявите, что не были в них.
– Я не была в этих местах, – сказала я.
– Вы должны написать это. Иначе ваше заявление не будет ничего значить.
Я подумала о том, как неприятны крестьянам допросы и контакты с начальством, от которого они не ждут ничего хорошего. Молча терпеть всю несправедливость этой процедуры было для меня сущим мучением, так как мне не позволяли говорить, а любые показания превратно толковались и причиняли мне только вред. Поэтому взяла перо, написала: «Я не посещала мест, отмеченных синим карандашом», и подписалась.
Чиновники с облегчением вздохнули. Воспользовавшись их благодушным настроением, я спросила:
– Какой приговор мне грозит?
– От двух до четырех лет каторжных работ, – вежливо ответил помощник прокурора, и на этом разговор кончился.
По пути назад в Киев я неожиданно вспомнила, что снова встречусь с Найдой. Грубость этого угрюмого негодяя была для меня пыткой. Доселе меня с народом связывали исключительно дружелюбные, добрые отношения, и жестокость Найды действовала на меня сильнее, чем холод и голод. Я страдала от одной мысли о том, что снова его увижу и снова окажусь в его власти. Пока меня бросало в повозке из стороны в сторону, я страстно молилась: «Господи, забери от меня Найду! Сделай так, чтобы он ушел из тюрьмы! А если это нельзя устроить, тогда пусть он умрет! О Боже, если бы он умер… Я не могу его больше видеть, не могу, не могу…»
Когда мы приближались к городу, я отчаянно молилась о смерти Найды. К воротам тюрьмы мы подъехали ночью, в темноте. Меня отвели в маленькую комнату, едва освещенную масляной лампой. Я ничего не могла разглядеть. Заспанный человек велел кому-то привести смотрителя женского отделения. Я почувствовала себя скорее мертвой, чем живой, когда подумала: «Сейчас придет Найда. Что мне делать?»
– Кого мне позвать? – переспросил тот, кого посылали за смотрителем.
– Смотрителя женского отделения – Иванова.
– Разве его зовут Иванов? – спросила я.
– Конечно. Ведь Найда умер.
У меня перед глазами все поплыло. Я не могла поверить, что правильно расслышала, но не осмеливалась переспрашивать. Я ждала в страшном возбуждении. Четверть часа показались длинными, как целый день или как тревожная, ужасная ночь.
Наконец явился молодой светловолосый солдат с глуповатым лицом.
– Отведи ее в одиночную камеру, – распорядился заспанный человек и открыл передо мной дверь.
Я летела как на крыльях. Мне хотелось обратиться к новому смотрителю с приветствиями, но я сдержалась и только старалась рассмотреть его получше. Он казался глуповатым, но не испорченным. Очевидно, ему не хватало уверенности в себе.
«В любом случае, – подумала я, – хуже быть не может, и не исключено, что будет лучше. Он глуп, но не зол и не груб».
На следующий день я внимательно следила, как он ведет себя с женщинами, и увидела, что он не может справиться с ними. Коридор был полон шума и криков, как на базаре. Женщины стучали и требовали отпереть двери. Иванов бегал от одной общей камеры к другой; сначала он выпустил кого-то из одной камеры, потом запер другую, вызвав возмущение, которое не мог утихомирить. Женщины прекрасно понимали, что тюремщик им попался слабый и неопытный. После жестокого режима Найды эти жалкие рабыни чувствовали, что стали хозяевами ситуации, и старались все перевернуть вверх дном. Каждый день я ожидала, что тюремщика сменят, так как ото дня ко дню Иванов все больше терял голову, потел, вздыхал, но не становился умнее. На пятый день разгорелся неописуемый скандал. Я слышала крики, ругань и плач. Неожиданно по коридору пробежал окровавленный Иванов. За ним гнались женщины. Одна из них била Иванова по голове его связкой огромных тюремных ключей. Из его ран лилась кровь.
«Как это глупо! – подумала я. – Они снова получат кого-нибудь вроде Найды, и для них опять начнутся несчастья».
В течение пяти дней своей службы Иванов не обращал на меня внимания. У него не было на это времени. Он приносил мне воду, хлеб или обед, а затем убегал. Женщины непрерывно кричали на него. Утихомирить их было невозможно. Одолевавшие их яростные, бурные страсти не находили выхода. Когда же крышку на мгновение подняли, кипящая вода выплеснулась наружу и все залила.
Благородная девушка-штундистка сидела в своем углу и беззвучно молилась. Однажды в ужасе она прошептала через глазок моей двери:
– Они безумны, безумны! Бог отверг их души. Они не желают слушать слово Божиие.
Глава 8 В сущевской полицейской части, 1874–1875 годы
Иванова сместили. Кто пришел на его место, я не помню. Прокурор Жихарев (впоследствии он стал сенатором) прибыл в тюрьму с ревизией. В разговоре со мной он выразил удивление тем, что «интеллигентная женщина» отказывается давать показания.
Через несколько дней сообщили, что меня переведут в другое место. После поездки по железной дороге в третьем классе с двумя жандармами я оказалась в маленькой камере в одном из московских полицейских участков. Каменный пол камеры был неровным – ноги узников, непрерывно ходивших от стены к стене, оставили в нем глубокие выемки. Все было покрыто грязью. На кровати лежал старый соломенный матрас.
Иванова сместили. Кто пришел на его место, я не помню. Прокурор Жихарев (впоследствии он стал сенатором) прибыл в тюрьму с ревизией. В разговоре со мной он выразил удивление тем, что «интеллигентная женщина» отказывается давать показания.
Через несколько дней сообщили, что меня переведут в другое место. После поездки по железной дороге в третьем классе с двумя жандармами я оказалась в маленькой камере в одном из московских полицейских участков. Каменный пол камеры был неровным – ноги узников, непрерывно ходивших от стены к стене, оставили в нем глубокие выемки. Все было покрыто грязью. На кровати лежал старый соломенный матрас.
В Киеве у меня забрали тюремную одежду и вернули одну из двух смен белья. Вторая осталась где-то вместе с мешком. Получить мешок назад мне не удавалось. В то время правительство выдавало заключенным в полицейских участках лишь 20 копеек на питание. По прибытии в Москву я потребовала у прокуроров и жандармов свой мешок. К моему изумлению, мешок и мои скудные пожитки мне вернули немедленно. Денег у меня не было, но я не хотела беспокоить друзей и родственников. Я предпочитала переносить несчастья в одиночку, хоть и знала, что всегда найдутся люди, готовые помочь мне. Крепкое здоровье и самый пристальный интерес к планам на будущее помогали мне без труда выдержать почти все материальные тяготы, хотя к грязи и паразитам я так и не смогла привыкнуть.
После перевода в Москву я впервые получила от своих добрых родителей письмо и с тех пор непрерывно переписывалась с ними 16 лет вплоть до их смерти. Мои братья и сестры никогда не оставляли меня без помощи, хотя это мешало их карьере. Власти откровенно говорили им, что, имея в сестрах Брешковскую, они могут не ждать повышения.
Московские чиновники, зная, что суровое обращение никак не сказывается на моем настроении, оказались более уступчивыми. Они не отказывали мне в бане и не запрещали переписку. Вероятно, об этом позаботился Данилевский – помощник прокурора. По отношению к заключенным он был самым достойным человеком из всех, каких я когда-либо встречала. Его действительно интересовало, что стало причиной открытой борьбы молодежи с правительством, и он очень тщательно выяснял прошлое политических заключенных. Когда он допрашивал меня, я воспользовалась возможностью и вкратце рассказала ему о подавлении любых попыток устроить школы в Мглинском уезде, о гонениях на сотрудников земств и о полном крахе всех учрежденных нами учебных заведений. Этим ограничились мои показания. За все три года, пока я ждала суда, меня больше не беспокоили допросами. Власти считали меня закоренелой преступницей, неспособной к раскаянию.
Данилевский и полковник Новицкий[26] (будущий гроза Киева) посетили полицейский участок и ужаснулись при виде той камеры, в которой меня содержали. Они приказали, чтобы меня перевели в Сущевскую полицейскую часть. Там я получила большую, светлую камеру с двумя окнами, выходившими на обычно пустынный плац. Он заполнялся дважды в неделю, когда у здания части в длинную очередь выстраивались проститутки, явившиеся на медицинское обследование. Среди них попадались и очень элегантные женщины, и не столь нарядные, а замыкали процессию толпы женщин в лохмотьях и даже просто полуголых. В конце очереди стоял городовой с шашкой. К дверям один за другим подкатывали экипажи, из них выходили молодые, изысканно одетые женщины и шли в просторный кабинет врача. Я впервые наблюдала это жуткое зрелище и поначалу не понимала, что оно значит, но жандармы мне объяснили. Экипажи меня не слишком печалили, но колонны простых крестьянок вызывали у меня желание кричать и рыдать. Увидев их впервые, я не могла успокоиться и целый день ходила от стены к стене. Я и сейчас как наяву вижу этих полуголых жалких женщин и полицейского, подгоняющего их шашкой. Почти семь месяцев, пока меня не отправили в Санкт-Петербург, приходилось наблюдать это унижение одних человеческих существ другими. Подобные впечатления остаются с тобой навсегда.
В Сущевской полицейской части я видела и другое любопытное зрелище. Одновременно со мной там содержалась под арестом мать Митрофания.[27] Она была настоятельницей одного монастыря, находившегося под высоким покровительством. Эта хитрая и алчная женщина основала банк, собрала сотни тысяч рублей и зашла в своих спекуляциях так далеко, что правительство было вынуждено начать следствие. Я увидела мать Мирофанию в маленьком садике на дворе участка, в который нас выводили на прогулку, – чрезвычайно дородную монахиню, сидевшую в плетеной беседке. Ее окружали молодые послушницы, которые привезли ей огромную рыбину в закрытом судке. Они низко кланялись и просили ее благословения. Лицо Митрофании было жирным и имело восковой оттенок. У нее были черные, пронзительные глаза. Ее облик не вызывал ни сочувствия, ни уважения.
Дело Митрофании было столь же скандальным, как и дело Овсянникова, который поджигал государственные мельницы, чтобы увеличить свое состояние, которое исчислялось миллионами. Тот же самый Савицкий, с которым я встречалась в Киеве, хвалился своей проницательностью, которая помогла ему обнаружить секретную переписку матери-настоятельницы. Она подкупила тюремщика и передала через него письмо. Тот принес письмо прокурору, который наградил его золотым рублем и приказал и дальше брать письма от этой женщины, приносить их для просмотра, а затем доставлять адресатам. Митрофанию приговорили к ссылке, но вскоре помиловали, после чего она уединенно жила в одном из южных монастырей.
Пребывание в Сущевской части оставило у меня еще одно яркое впечатление. Однажды на прогулке в саду я услышала красивый голос с верхнего этажа здания, поющий русскую народную песню. Все окна были открыты, так как в доме шел ремонт. Я застыла на месте. Жандарм-конвоир удивленно посмотрел на меня. Голос тек могучей, звонкой рекой. Он был гораздо лучше, чем у оперных певцов, которых я слышала в Петербурге. Я спросила у жандарма, кто это поет. Он указал на открытое окно, и я увидела подвешенную к потолку доску, а на ней – маляра. Я прекрасно видела, что именно он поет, но не могла поверить глазам. Никогда больше – ни прежде, ни впоследствии – я не слышала такого красивого голоса. Жандарм улыбнулся:
– Если бы вы слышали, как поют в моей деревне! Одно удовольствие. В городе так петь не умеют.
К моему огорчению, прогулка продолжалась только 15 минут, а из своей камеры я ничего не слышала.
Я имела возможность читать и много рисовала. Жандармское управление присылало мне хорошие книги. Я наслаждалась «Легендами веков» и «Историей галлов» Виктора Гюго. Я всецело соглашалась с Чернышевским в его «Эстетических отношениях искусства к действительности». Еще у меня имелась большая книга, выпущенная в память о некоем важном событии. В ней было много превосходных статей, в одной из которых я прочла такие слова: «Нет более сладостного удовольствия в мире, чем любовь высокоразвитой женщины». Даже тогда меня несколько удивила такая идея, а после того, как я убедилась, что при выборе спутницы жизни мужчины поступают ровно наоборот, я пришла к мнению, что этот автор придерживался весьма неортодоксальных убеждений. Он был известным писателем, но, к сожалению, я забыла его имя.
Мне разрешали покупать карандаши и бумагу. На большом столе в моей комнате лежали сделанные по памяти карандашные наброски из быта тех тюрем, в которых я бывала. Кроме того, у меня было несколько прекрасных книг на разных языках. Никогда впоследствии мне не удавалось так разнообразить свои занятия, как во время заключения в полицейской части. Власти словно старались искупить жестокий режим, которому я подвергалась в южных тюрьмах.
Однако мой облик не изменился. На мне по-прежнему была старая ситцевая юбка, крестьянская рубашка с высоким воротничком и длинными рукавами, старые башмаки и больше ничего. Я была довольна своим простым костюмом. Привыкнув к народной одежде, я не хотела ей изменять.
Надежда на быстрое рассмотрение моего дела в суде становилась все более и более призрачной. Предварительное следствие никак не заканчивалось. Шли аресты соучастников и сочувствующих, вызывались свидетели. Однажды Данилевский пришел ко мне в камеру – как обычно, в компании Новицкого – и объяснил, почему расследование идет так долго.
– В это дело уже вовлечено более двух тысяч человек, – сказал он. – Многих из них мы отпустили, но осталось тоже немало. Один только Ковалик заставил нас помучиться – мы целый год не могли приступить к рассмотрению его дела. Однажды летом он успел посетить 32 губернии. Какая поразительная энергия! И повсюду он организовал группы революционной молодежи. Вести следствие быстрее никак не получается.
– Богатый для вас урожай, – сказала я.
– Ну, – ответил он, – я чувствую себя гончей, которая идет по следу и не может остановиться, пока не поймает зверя. А после того как преступник оказывается в тюрьме, мне становится не по себе. Я не могу заснуть по ночам.