Завещание Гранда - Зорин Леонид Генрихович 3 стр.


Когда в минуту прощальной искренности народная душа проговаривается, ее эсхатологический пафос и незамысловат, и прост. Если наступает твой срок, то и другим нет смысла задерживаться. Смерть выносима, даже красна, лишь на миру, погибать, так вместе. Чтоб не пропасть поодиночке. Если уж суждено — взявшись за руки. Нет, что бы вы нам ни говорили, но одинокая казнь — дыба! Несчастье должно быть разделено еще непременней, чем благополучие. В особенности — уход со сцены.

Вот что я выбрал как дело жизни. Хватило отваги и осторожности. Столь смело предсказываю, столь мало рискуя. Еще одна смешная дуаль. При этом понятная и естественная, как все дуали на этом свете и как сама идея двойничества.

Ох, люди, боги в коротких штанишках! В них вы и прожили на земле, так и застыв в подростковом сознании, не преодолев этой планки.

Быть может, бестрепетное перо запишет историю ваших судорог. Мое не сгодится — в нем много боли. Когда вы смекнули, что только молитвой пощады не выпросишь, что пребывать в коленопреклоненной позиции и неудобно и неразумно, вы понадеялись на просвещение. Сравнительно скоро вы убедились: во многом знании много печали. И впрямь. К тому же печаль не светла, тем более совсем не добра — во многой печали много яду.

Чтобы связать концы с концами, вы разделили просвещение на небезопасную цивилизацию и благодетельную культуру. Потом вы поделили культуру на косную и передовую, и все академики вас заверили в том, что прогресс неостановим. Можно было вздохнуть с облегчением, но тут же уперлись в знакомый тупик: все повторяется, господа! Новое постижение тайн, сулившее общее благоденствие, вдруг оборачивается угрозой.

За что уцепиться средь топи блат? Есть вечная идея традиции. И трогательно, и духоподъемно. Родимые корни не подведут. Все верно, но в старой одежке тесно. На улице время людей реформы, за ними приходят люди экстремы. Свежие, сильные, волевые — мы молоды, мы так чертовски молоды! Но с этой молодостью наплачешься, тем более она скоротечна — хватает двух или трех поколений, чтоб исчерпать ее энергию.

Обидно. Но так отчаянно хочется сберечь радикальный взгляд на мир. Зато не хочется ни стареть, ни уступать благоразумию — оно, как давно известно, позорно. Ирония, ты и есть мудрость юности. Лишь ты нам поможешь, приди и выручи. Пришла и помогла. Ненадолго. Снова расшиблись об тот же вопрос: над кем потешаетесь, современники?

Этот изнурительный путь, в сущности, был бегом по кругу. Но мы себя утешили тем, что повторяем его, мужая. Как говорится — на новом витке, в сиянии обретенной зрелости. Странная зрелость — пахнет трупом. Новый виток над старой бездной.

Сородичи! Прошу мне ответить. Не потому ли мы так охотно жонглируем эрами и народами, что мысли о себе избегаем? Эта жестокая неразбериха, составившая нашу историю, выплеснулась из нашего страха. Сначала — из страха перед миром. Потом — перед своею природой. Надежнее раствориться в куче, существовать по законам стаи.

Сделанная на генетическом уровне, ставка на множество не случайна. Число исходно враждебно истине. Чем запредельнее одно, тем неотчетливее другая.

На что же рассчитывать? Что нас ждет? Безмолвствуют коллеги-предикторы, безгласен их провидческий дар.

Пожалуй, стоит оставить в покое дорогу племен и поток времен. Дай посмотреть на себя, человек, странное древо в саду Господнем, что носит в своем стволе наш жребий. Постичь бы твою неуемную страсть к уничтоженью тобой сотворенного. Твою безграничную убежденность, что можно переписать черновик.

Но предок ли выбрал нам эту судьбу, которую перебелить невозможно? Внимание! Тут я застрял на полжизни, пока меня не огрела молния — догадка на грани жизни и смерти!

Я понял, что вовсе не наше минувшее, канувшее и изжитое нами, и наследующее ему Сегодня, внушают нам способность предвиденья. Все обстоит наоборот. Именно то, что еще предстоит, — причина того, что было, что есть. Конечное объясняет все то, что мы увидели в Начале и — соответственно — в Продолжении. Только поняв это, я прикоснулся к горестной тайне футурософии.

Отныне я знаю: моя наука — не вдохновенное гадание. Явилась она не из колб алхимиков, не из астрологических карт, не из наитий безумных пророков. Пусть даже кто-то и ощущает ее мистическую основу — все взвешено, сочтено, измерено. Знание, в котором так явственно слышится грозный свист предначертанности, дороже философского камня.

Смелее. Дерзнем и спросим с будущего за все, что предшествовало ему. Мужайтесь — мы видим перед собою финал, определивший начало.

Похоже, что участь была решена, когда мы выхватили у будущего его глобалистскую идею человека, размытого в человечестве, и сделали ее главной целью. Люди, не овладевшие жизнью (а их абсолютное большинство), склонны довериться бессознательному, всегда избирающему общность вместе с готовностью в ней раствориться. Предпочитающему отказ от собственной сути и от потребности ее осознать и следовать ей.

Мы драматически проскочили наиважнейшую часть маршрута, предписанного нам эволюцией. Как следствие, наше индивидуальное довоплотилось в коллективном прежде, чем оно стало личностным. (Не стану говорить о титанах и прочих отклоненьях от нормы, лишь выражаю им сочувствие.)

Трагедия была обусловлена все той же двойственностью природы, о коей было сказано выше. Мы переполнены гордыней, но мы же отрицаем себя в подполье своих уязвленных душ. Мы добиваемся определенности, и нам же, едва ли не с первого дня, требуется параллельная жизнь. Мы говорим о пользе сомнения, и мы же готовы сосуществовать с самыми странными фантомами, которых выращиваем в себе.

Это двоящееся бытие я обнаруживаю и в ближних и, сколь это ни грустно, — в себе. Ибо я также тот Doppelgдnger, несущий, как крест, нашу судьбу.

Бомондюки и великосветчики! Вот вам моя юбилейная речь. Она и бесформенна, и сумбурна. Мало изящества. Много брюзжания. Мало евангельского смирения. Много ветхозаветной желчи. Мало сердечности и благодарности. Много громоздких соображений, необязательных в этой среде. Но я готов их высказать вслух, они для меня немаловажны. Пусть даже общий фон мрачноват. Оставь надежду, ко мне входящий. Покойник славился прямотой. К тому же я ничем не рискую. Вашей любви я не снискал. Я вызывал лишь раздражение тогда, когда я о вас говорил, тогда, когда я о вас умалчивал. Еще неизвестно, что злило вас больше. Но все же послушайте юбиляра, раз уж вы оказались здесь.

Впрочем, возможно, я пощажу вас. Этот сомнительный монолог скорей всего будет пылиться в ящике. Сюжет допускает любой поворот. Будущее может приблизиться, призвать на суд своего исследователя. Тогда мое слово умрет в безвестности. На свете не найдется кудесника, который прочтет мои закорючки. Да и кому придет это в голову? Что ж, выговориться еще важнее, чем быть услышанным. Сплошь и рядом не слышат живых, не то что мертвых. Напрасно вопят они и безжалостно срывают голосовые связки. Не уподоблюсь. Готов к молчанию. Все это не имеет значения».

5

Гвидон отмечал про себя и вслух, что облик Ваганьковского кладбища меняется на его глазах. Мало что, по его убеждению, осталось от патриархальной идиллии, когда здесь хоронили Есенина. Тогда еще не было на свете ни Гвидона, ни старшего Коваленко, пропавшего в закоулках родины. Немаловажное обстоятельство, однако оно ничуть не мешало меланхолическим сопоставлениям.

— Много металла, бронзы и гипса, — грустно негодовал Гвидон. — Они не дают собраться с чувствами, давят, мешают отдаться горю.

Никто из его близких и дальних еще не покоился на Ваганьковом, но жесткие оценки Гвидона рождали участие и уважение.

Сегодняшнее людское нашествие сулило скорейшее возникновение очередного монумента. Проститься с дорогим человеком явились люди весьма серьезные и, судя по виду их, люди памятливые. Общество было столь многочисленным, что не умещалось в аллеях. «И как рассядутся на поминках?» — мысленно вопросил Гвидон, хотя его это не касалось. Кроме того, он успел подумать, что нынешний последний парад не отличается разнообразием — слишком уж много черной кожи, бритых затылков, короткой стрижки.

Все же Гвидон про себя отметил пять-шесть фигур, они вносили в устойчивую цветовую симфонию колористический диссонанс. Лица показались знакомыми. Гвидон не сразу сообразил, что он их видел по телевизору. Известный певец, режиссер, балерина. «Вот так встреча», — удивился Гвидон.

Гроб был наряден и живописен. Края металлически отсвечивали, дуб лаково отливал свежей краской, размеры также производили незабываемое впечатление. По росту и калибру покойника, настигнутого коварным выстрелом и четко добитого контрольным. Таких же исполинских размеров были бесчисленные венки. Горы цветов почти скрывали окаменевшие черты.

Торжественная музыка смолкла. Гвидон, чуть помедлив, вышел вперед. Лицо его выражало смятение, голос — глубокий душевный разброд:

Торжественная музыка смолкла. Гвидон, чуть помедлив, вышел вперед. Лицо его выражало смятение, голос — глубокий душевный разброд:

— Трудно поверить тому, что мы видим, кажется, все это наваждение. Мощный и полный сил Роман, который с великолепным достоинством нес свой заслуженный авторитет, друг и защитник, столп справедливости — вот он, в своем последнем доме на этой оставленной им земле.

Нам еще трудно понять сегодня, как будем теперь мы жить без него, без направляющей властной руки, без этого невольника чести, которую он воплощал в каждом шаге и в каждом дне напряженной жизни, увы, недолгой она оказалась.

Да, он всегда поступал по совести. Законы приходят и уходят, сегодня — одни, завтра — другие. Их пишут люди, а люди могут и ошибиться, кто же не знает. Зато есть непреложная правда, есть незакатное слово «понятие». И тем, кто забывал о приличиях, безвременно ушедший Роман напоминал о высших ценностях.

И вот он безмолвен и неподвижен. Не слышит слов и не видит слез. Горе подруги его безмерно, но вы, его доблестные соратники, держите сухими свои глаза. Стисните зубы, пацаны. «Убит! К чему теперь рыданья?» — так спрашивал нас когда-то поэт. Так мог бы сегодня спросить Роман.

Какие люди стоят сегодня у этой твоей открытой могилы. Я вижу певца, любимца народа, чей чистый бас укреплял твой дух. Я вижу артиста и режиссера, создателя героических образов, которые тебя вдохновляли. Я вижу блистательную, полувоздушную, прекрасную собой балерину, поникшую под тяжестью скорби, как стебелек под взмахом косы. Я вижу и великого скульптора — резцом, послушным его вдохновению, он запечатлеет твой облик.

Что делать? Судьба неумолима. Не зря говорит Модест Чайковский, брат композитора Петра: «Сегодня ты, а завтра я». Все так и есть. Судьба устанавливает свой круговорот и черед.

Прощай, Роман, взгляни на нас сверху отеческим требовательным взором.

Прощальное слово запальной силой прожгло и черную кожу курток, и партикулярные пиджаки. Слышались дружное сопенье и точно простуженные вздохи. Откуда-то нежданно донесся тихий неуверенный звон, столь же внезапно захлебнувшийся — колокол не решался вспугнуть благоговейную тишину.

К Гвидону приблизился певец, прославленный бас дрожал от волнения.

— Вы мне всю душу перевернули, — сказал он.

Гвидон невольно вздрогнул. Именно с этими словами к нему обратилась Дарья Гуревич. Они обозначили собою новую ступень их знакомства.

В аргентинском ресторане «Эль Гаучо» певец расположился с ним рядом. С другой стороны сел альбинос с невыразительным лицом, похожим на недопеченный блин. Распяв на стуле черную куртку, мрачно отхлебывая текилу, склонился он над седлом барашка. Три складки, будто три борозды, вспухли на железном затылке. За час он не обронил ни звука. Зато звучал растроганный бас:

— Да, удивительный был человек. Натура могучая, как океан. И жил он безудержно, жарко, размашисто. Можно сказать — себя не жалел.

— Горение, — подтвердил Гвидон.

— Вот-вот — горение! То был костер. Не зря он любил русскую песню. И как ощущал ее красоту! Пускай он не был, как говорится, энциклопедически образован, но мало кто так понимал искусство.

— Самородок, — согласился Гвидон.

— Да-да! Самородок. Точное слово. Всегда и во всем — такой как есть. Он попросту не мог быть иным…

— Цельность, — вздохнул Гвидон, предвидя, что это слово, подобно всем прочим, вызовет цепную реакцию. «Бывалый народ, — подумал он кисло. — Им дай только тезис — они развернутся».

— Да, цельность, — восхитился певец. — Он попросту был верен себе. Вы нынче расставили все по местам. Давно уже пора отказаться от примитивных стереотипов, оценивая таких людей. И уж тем более — их деятельность. Как он умел дружить! Однажды, в минуту слабости, я невольно посетовал на своих злопыхателей. Знаете, что он тогда сказал? «Слушай, не держи меня за руки. Враг моего дружбана — мой враг».

— Опора сирых, — сказал Гвидон.

— Таким он и был! Но я воспротивился. «Бог с ними, — сказал я ему. — Пусть брызжут слюной. Они мне жалки».

Белесый сосед вытер уста, потом негромко проговорил:

— Врагов — что грибов. Всех не поджаришь. Ты приспособь их, чтоб польза была.

Гвидон отозвался:

— Мысль волнующая.

Простившись с соседями по застолью, он начал проталкиваться к выходу, стараясь не привлекать внимания. В «Эль Гаучо» становилось все жарче. Бойцы вспоминали минувшие дни и трогательные эпизоды из практики павшего героя. Резкие голоса их подруг звучали все звонче и неуступчивей. Знойное креольское гнездышко гудело, дымилось и содрогалось.

— День содержательный, — думал Гвидон. — Оплакал московского Робин Гуда и слушал поистине трубный бас первоначального накопления.

Гвидон не направился в метро, не стал и ловить попутной машины — он предпочел пройтись пешком. Пока он сидел в аргентинской крепости, дождь пролетел над вечерним городом, дышать стало свободней и легче. Он ощутил хорошо знакомую, не очень понятную потребность в нескольких емких, точных словах — на сей раз способных передать дыхание неба, плеснувшего ливнем, но в голове почему-то шуршала какая-то семечковая лузга — пьяные всхлипы и чьи-то угрозы. Все это было так далеко от тихой свежести этого мира, ополоснувшего потный лик. К тому же и сам городской воздух уже стремительно возвращал привычный запах бензина и гари.

Улицы сменяли друг друга и были не схожи между собой. Одни — в многокрасочных огоньках — прельстительные витрины города, другие — молчаливые, грозные. Они словно дышали в затылок сырой темнотой, пугливо разреженной скаредным светом подворотен.

Вдова не сразу отреагировала на неуверенный, сразу смолкший, извиняющийся звонок. Когда наконец дверь распахнулась, он увидел ее, неприступно застывшую, гибкую, словно хлыст дрессировщика, занесенный перед ударом.

— Можно войти? — спросил Гвидон.

— Входи, если храбрый. Кого отпел?

— Авторитетного человека. А почему я должен быть храбрым?

— А потому что пришел перебравший.

— Я работал.

— Об этом и говорю.

Гвидон обиженно выпятил губы.

— По-вашему, значит, моя работа — гульба и пьянка?

— Вроде того. Всякие тосты за упокой.

— Очень прекрасно вы рассуждаете, — с горечью произнес Гвидон. — Просто какой-то палеозой. Эта работа, к вашему сведению, вреднее забоя. Позвольте пройти.

— Пройди, если ты дееспособен.

— О, господи… — прошептал Гвидон.

Когда он уселся в Грандово кресло и по привычке обменялся с портретом профессора быстрым взглядом, он вновь испытал благодарное чувство. Век бы сидеть за этим столом! И не заметишь, как пронесется еще одно лихое столетие.

Наследие Гранда составляли одна достаточно цельная рукопись и многочисленные записи без очевидных естественных скреп. Книга могла быть хоть куда — с одной стороны, она способна привлечь к себе высоколобую публику, с другой — любителей маргиналий, поклонников лапидарного жанра. Беда только в том, что нет издателя, который готов затрепетать при звуке уже забытого имени. Прекрасная дама за стеной платит ему свои вдовьи рубли за то, что он силен в конъектуре, но это — предел ее возможностей. Нет ни цехинов, ни дукатов.

Он неожиданно подумал о грустно ржавеющих снарядах, о похороненных стопках бумаги, которые не оживут никогда, об этих потерянных находках, переполнявших когда-то искателей восторгом и гордостью, о страстях, давно уже обесточенных временем, о мыслях, никого не задевших, ибо они угасли в безвестности, и выругался негромко, но с чувством.

Потом он с уважением вспомнил слова философа в черной коже о том, как надо использовать недругов.

— Поди приспособь их, — буркнул Гвидон и погрузился в еще одну запись.

«Как много прошло их через мой век, как много их вертится и поныне — ныне уже на периферии и бытия моего и сознания. По-разному сложились их судьбы, но все они прыгают на подмостках, ведут свою ролевую жизнь. Уняться для них — что откинуть копыта. Играют в ученых, играют в дельцов, в любовников и в любящих женщин. Играют в политиков и политологов, в людей, облеченных особым доверием и пользующихся особым влиянием. В важных персон. В Очень Важных Персон. В митрополитов в белых ризах и в очень уж серых кардиналов.

И все они прочно во мне застряли. Цепкая скопидомная память профессионального барахольщика не отпускает ни одного. Коплю всякий хлам в своей кладовке. И пыльную уцененную заваль, и ущемленных младых честолюбцев, которые хотят совместить презрение к прошлому, ненависть к сущему и светлую надежду на будущее. Юным ослам не приходит в голову, что три эти времени целокупны. Что измерения пересекаются, и время, итожащее историю, ответственно за характер периодов, эпох, всех долгих тысячелетий, работавших на этот итог».

Назад Дальше