Сол Беллоу Равельштейн
© Saul Bellow, 2000 Школа перевода В. Баканова, 2015
© Издание на русском языке AST Publishers, 2016
* * *Странное дело, все благодетели мира – большие забавники. По крайней мере, в Америке это обычно так. Человек, который хочет управлять страной, должен перво-наперво уметь ее развлекать. В Гражданскую войну люди нередко жаловались на неуместные шуточки Линкольна. Он, вероятно, чувствовал, что чрезмерная серьезность куда опасней любого дуракаваляния. Однако критиканы считали его поведение фривольным, а военный министр и вовсе называл президента обезьяной.
Среди разоблачителей, ниспровергателей и насмешников, формировавших вкусы и умы моего поколения, самым выдающимся можно назвать Генри Луиса Менкена. Помню, как мои однокашники, подписчики журнала «Американ меркьюри», ночами читали его репортажи о ходе Обезьяньего процесса. Менкен яростно нападал на Уильяма Дженнингса Брайана, весь «библейский пояс» и американских обывателей, которых выделял в отдельный вид – «бубус американус». Клэренс Дэрроу, адвокат Споукса, олицетворял собой науку и прогресс. Брайан, креационист и критик эволюционизма, в глазах Дэрроу и Менкена был эдаким нелепым пережитком прошлого, мертвой ветвью эволюции. Его болтовня о биметаллизме и свободной чеканке серебряных монет стала предметом всеобщих насмешек, равно как старомодная риторика, годившаяся разве что для Конгресса, и гастрономические вкусы (он закатывал огромные фермерские пиры, которые, по словам Менкена, рано или поздно должны были свести его в могилу). Взгляды Брайана на сотворение мира подвергались постоянным нападкам в ходе судебного процесса; он прошел путь птеродактиля – неуклюжая версия идеи, которая потом имела успех – летающие ящеры превратились в теплокровных птиц, что сегодня порхают с ветки на ветку и поют.
Я заполнил целый блокнот цитатами из Менкена и прочих забавников и острословов вроде У. К. Филдса, Чарли Чаплина, Мэй Уэст, Хьюи Лонга и сенатора Дирксена. Там была даже страница, посвященная юмору Макиавелли. Но я не стану терзать вас своими рассуждениями о роли юмора и самоиронии в демократическом обществе. Не волнуйтесь. Я очень рад, что мой старый блокнот пропал, и больше не желаю его видеть. В этой книге он всплывает лишь раз в виде короткого упоминания – своего рода распространенной сноски.
Я всегда питал слабость к сноскам. Остроумные и колкие примечания, на мой взгляд, вытянули немало плохоньких текстов. И я отдаю себе отчет, что сейчас использую именно распространенную сноску для перехода к серьезной теме – и быстрого перемещения в Париж, в пентхаус «Отеля де Крийон». Начало июня. Время завтрака. Нас с женой принимает у себя мой хороший друг, профессор Равельштейн – Эйб Равельштейн. Мы поселились этажом ниже. Жена еще спит. Весь пятый этаж занимает Майкл Джексон и его свита (этот факт не имеет особого отношения к делу, но почему-то я не могу его не упомянуть). Каждый вечер поп-король выступает в огромных концертных залах Парижа. Очень скоро его французские фанаты соберутся под окнами отеля и, задрав головы, начнут хором орать: «Ми-кель Джек-соун!» Сдерживают толпу полицейские. Если смотреть на мраморную лестницу сверху, видно телохранителей Майкла. Один из них разгадывает кроссворд в «Пари геральд».
– Как нам повезло с этим поп-цирком, а? – сказал Равельштейн.
Тем утром профессор пребывал в чудесном расположении духа. Он договорился с руководством гостиницы, чтобы ему дали этот завидный номер. Жить в Париже – да не где-нибудь, а в «Крийоне»! Наконец-то приехать сюда с деньгами. Больше никаких грязных номеров в отеле «Драгон волан» (или как он там назывался) на улице Дракона или в «Академи» на рю де Сен-Пер, с окнами на медицинский университет. Роскошней «Крийона» отелей просто не существует; именно здесь останавливалась вся американская верхушка на время переговоров после Первой мировой.
– Здорово, правда? – вновь спросил Равельштейн, бурно жестикулируя.
Я согласился. Мы жили в самом сердце Парижа – под нами были площадь Согласия с обелиском, музей Оранжери, Бурбонский дворец, Сена с ее помпезными мостами, дворцами и садами. Конечно, все это радовало глаз и само по себе, но вдвойне приятней было любоваться парижскими видами из пентхауса Равельштейна. А ведь еще в прошлом году его долги перевалили за сто тысяч. Он в шутку называл их «амортизационным фондом».
– С такими долгами мне уже никакие финансовые удары не страшны. Ты ведь знаешь, что это такое?
– Амортизационный фонд? Догадываюсь.
Но и до того, как Равельштейн разбогател, ни у кого не возникало недоумения по поводу его потребности в костюмах «Армани», чемоданах «Луи Виттон», запрещенных кубинских сигарах, золотых ручках «Мон Блан» и хрустальных винных бокалах «Лалик» и «Баккара». Равельштейн был из крупных мужчин (высоких, а не толстых), и его руки начинали трястись при выполнении сложных манипуляций. Дело было не в слабости, а в распиравшей его изнутри неуемной энергии.
Что ж, его друзьям, коллегам, ученикам и поклонникам больше не надо было раскошеливаться, дабы потакать его барским замашкам. Минуло то время, когда Эйб осуществлял сложную торговлю и обмен серебром Йенсена, сподовской посудой и кемперским фаянсом. Равельштейн разбогател. Его идеи получили огласку и признание. Он написал книгу – сложную, но популярную, – вдохновенную, умную, воинственную книгу, и теперь она успешно продавалась на обоих полушариях и по обеим сторонам экватора. Дело было сделано быстро, но с толком: никаких дешевых уступок, популяризаторства, интеллектуального жульничества, никакой апологетики или бахвальства. Равельштейн имел полное право выглядеть так, как выглядел сейчас, когда официант накрывал на стол завтрак. Интеллект помог ему сделаться миллионером. Это тебе не фунт изюма – добиться славы и богатства, высказывая свое мнение – открыто, без обиняков и компромиссов.
В то утро на Равельштейне было кимоно, голубое с белым – подарок из Японии, где он в прошлом году читал лекции. Его спросили, что бы он хотел получить в подарок, и он сказал, что давно мечтает о настоящем кимоно. Этот образчик явно был сшит на заказ и пришелся бы впору какому-нибудь сегуну. Равельштейн был очень высок ростом (впрочем, не слишком грациозен). Его великолепное одеяние, только перехваченное посередине поясом и больше чем наполовину распахнутое, обнажало невероятно длинные тощие ноги и нижнее белье.
– Официант говорит, Майкл Джексон не желает есть творения крийонского шефа, – сказал Равельштейн. – Он повсюду возит с собой личного повара, и стряпня местного ему не годится – хотя она вполне устраивала Ричарда Никсона, Генри Киссинджера и целую прорву всяких шахов, королей, генералов и премьер-министров. А эта гламурная обезьянка, видите ли, воротит нос! Нет ли в Библии строк про покалеченных царей, питающихся объедками со стола их завоевателя?
– Вроде бы есть. Там еще про отсеченные большие пальцы на руках и ногах. Но при чем тут «Отель де Крийон» и Майкл Джексон?
Эйб рассмеялся и ответил, что сам толком не знает – просто в голову пришло. Здесь, наверху, фанатский дискант – глас хором орущих парижских подростков – смешивался с гулом автобусов, грузовиков и такси.
Итак, мы чудесно пили кофе на фоне исторических пейзажей. Настроение у Равельштейна было отменное, но мы старались говорить тихо: Никки, спутник Эйба, еще спал. В Штатах у Никки была привычка до четырех утра смотреть сингапурские боевики, да и здесь он ложился уже под утро. Чтобы не потревожить его блаженный сон, официант сдвинул скользящие двери, и я время от времени взглядывал сквозь окошко на его округлые руки и зыбкие каскады длинных черных волос, рассыпавшиеся по блестящим плечам. В свои тридцать Никки еще мог похвастаться юношеской красотой.
Вошел официант с земляникой, бриошами, джемом и кастрюльками, которые меня научили называть «гостиничным серебром». Эйб сунул в рот булочку и тут же принялся размашисто расписываться на счете. Я ел куда аккуратнее. Когда я смотрел на Равельштейна за едой, мне казалось, что на моих глазах происходит некий биологический процесс: он подбрасывал топливо в систему, насыщал мозг, питал новые идеи.
В то утро Эйб в очередной раз склонял меня к тому, чтобы посвятить себя более общественно значимым темам, уйти от личной жизни в «большую жизнь, в политику». Он давно просил меня попытать силы в биографическом жанре – и я согласился. По его просьбе я написал короткую статью о взглядах Дж. М. Кейнса на военные репарации, которые Германия вынуждена была выплачивать после заключения Версальского мира и снятия блокады в 1919 году. Мои труды пришлись Равельштейну по вкусу, но он считал, что я способен на большее. Ты, говорил он, чересчур витиевато пишешь. Я ему отвечал, что слишком большой упор на сухие факты сужает мой интерес к предприятию.
Лучше уж признаюсь в этом сейчас: в школе у меня был учитель английского и литературы по имени Морфорд («Безумный Морфорд», так мы его звали), велевший нам однажды прочесть статью Маколея о босуэлловском «Джонсоне». Не знаю, была это идея самого Морфорда или произведение действительно входило в учебную программу. Статью, которая едва не довела меня до горячки, Маколею в XIX веке заказала Британская энциклопедия. Маколеевская версия «Жизни», «изощренность» джонсоновского мышления потрясли меня до глубины души. С тех пор я прочел немало критических мнений о викторианских излишествах Маколея, но так и не излечился – да что там, я и не хотел излечиваться – от своей любви к автору. Благодаря Маколею я до сих пор представляю воочию, как Джонсон хватался за фонарные столбы, ел тухлое мясо и прогорклые пудинги.
Какой линии придерживаться при написании биографии – вот что стало для меня проблемой. Можно было взять за образец того же Джонсона, сочинившего мемуары о своем друге Ричарде Сэвидже. Еще был, разумеется, Плутарх. Когда я упомянул Плутарха одному ученому-эллинисту, тот снисходительно обозвал его «всего лишь литератором». Но ведь без Плутарха не было бы «Антония и Клеопатры», так?
Еще я всерьез поглядывал на «Короткие жизнеописания» Обри.
Однако нет смысла приводить здесь полный список.
Я попытался описать Равельштейну мистера Морфорда. Безумный Морфорд никогда не приходил в класс пьяным, но явно много пил – у него была багровая физиономия запойного пьяницы. Каждый день он надевал один и тот же костюм, купленный на какой-нибудь распродаже по случаю «уничтожения складов». Он не хотел никого знать и не хотел, чтобы его знали. Растерянный взгляд его испитых голубых глаз никогда не был направлен на человека – коллегу или ученика – только на стены, в окно, в книгу. За одну четверть мы успели изучить с ним маколеевского «Джонсона» и шекспировского «Гамлета». Джонсон, несмотря на золотуху, водянку и оборванство, все же обзавелся немалым количеством друзей; он писал книги так, как Морфорд вел уроки, слушая в нашем исполнении вызубренное наизусть: «Каким докучным, тусклым и ненужным мне кажется все, что ни есть на свете!» Коротко остриженная голова, воспаленное лицо, руки сцеплены за спиной. В самом деле, каким докучным и ненужным…
Равельштейна мой рассказ не слишком впечатлил. И зачем я вообще решил поделиться с ним воспоминаниями о Морфорде? Но все же Эйб не зря заставил меня написать очерк о Кейнсе. Кейнс, влиятельнейший экономист и государственный муж, известный всем своей работой «Экономические последствия мира», строчил друзьям по блумсберийскому кружку письма и заметки о прениях касательно военных репараций между поверженной Германией, лидерами стран-союзников – Клемансо, Ллойдом Джорджем – и американцами. Равельштейн, не слишком щедрый на похвалы, сказал, что я первоклассно написал об этих кейнсовских заметках. Впрочем, Хайека как экономиста он ставил куда выше, чем Кейнса. Кейнс, по его мнению, преувеличивал беспощадность стран-союзников, тем самым играя на руку немецким генералам и в конечном итоге – фашистам. Версальский договор еще мягко обошелся с Германией. Военные цели Гитлера в 1939-м мало чем отличались от целей кайзера в 1914-м. Однако, если не принимать во внимание эту досадную ошибку Кейнса, достоинств у него было немало. Получив образование в Итоне и Кембридже, он затем вращался среди интеллектуалов блумсберийского кружка, где совершенствовался в социальном и культурном плане. Большая политика сделала из него человека. Полагаю, в личной жизни он считал себя уранистом – англичане стыдливо называют так гомосеков. Равельштейн упоминал, что Кейнс женился на русской балерине. Еще он мне рассказал, что Уран был отцом Афродиты, а вот матери у нее не было. Она родилась из пены морской. Такие вещи он говорил вовсе не потому, что считал меня невеждой – просто в данный момент ему хотелось обратить мое внимание именно на них. Он еще раз напомнил, что Урана убил и оскопил титан Кронос, а ураново семя пролилось в море. И это имело какое-то отношение к репарациям и к тому факту, что Германия, во времена Кейнса находившаяся под блокадой, умирала с голоду.
Равельштейну, который по одному ему известным причинам предложил мне написать об этой работе Кейнса, лучше всего запомнились куски, описывающие неспособность немецких банкиров выполнить условия Франции и Англии. Французы мечтали завладеть кайзеровскими золотыми запасами; они требовали передать им золото немедленно. Англичане готовы были довольствоваться твердыми валютами. Один из представителей Германии был еврей. Ллойд Джордж, выйдя из себя, накинулся на этого человека и стал изображать жида: ползал, хромал, сутулился, плевался, отклячивал зад, картавил и прочее. Все это Кейнс подробно описал своим друзьям. Равельштейн был невысокого мнения о блумсберийских интеллектуалах. Ему не нравилось их умышленно экстравагантное поведение и то, что он называл «пидорскими замашками». За сплетни он их не судил – и не мог судить, ибо сам обожал сплетничать. Однако он видел в блумсберийцах не мыслителей, а снобов и их влияние считал губительным. Шпионы, которых в Англии позже вербовали в ГПУ и НКВД, были вскормлены именно блумсберийским кружком.
– Зато ты роскошно описал мерзкую пародию Ллойда Джорджа на youpin.
Youpin в переводе с французского означает «жид».
– Спасибо, – ответил я.
– Не хочу вмешиваться, – сказал Равельштейн, – но, согласись, я для твоего же блага стараюсь.
Безусловно, я понимал его мотивы. Он хотел, чтобы я написал его биографию, и вместе с тем надеялся избавить меня от губительных привычек. По его мнению, я увяз в личной жизни и должен был вернуться в общество. «Годы интроверсии даром не проходят!» – говорил он. Мне следовало срочно окунуться в политику – не в местную и даже не в национальную, но в политику как ее понимали Аристотель или Платон, то есть коренящуюся в человеческой природе. От природы не уйдешь. Я признал, что чтение тех материалов о Кейнсе и написание очерка стали для меня своего рода отдушиной. Эдакая встреча с живыми людьми, выход в общество после долгого затворничества. Порой я чувствую необходимость спуститься в метро во время часа пик или посетить многолюдную вечеринку – я это называю «окунуться в людей». Как скотине иногда надо полизать соль, так я порой нуждаюсь в телесном контакте.
– О Кейнсе я почти ничего не знаю: какие-то скудные разобщенные сведения о его нападках на Версальский договор, Всемирном банке и Бреттонвудском соглашении. Словом, при необходимости я могу вписать его имя в кроссворд, – говорил я Равельштейну. – Так что я рад, что ты привлек мое внимание к его переписке с друзьями. Блумсберийцы наверняка как манны небесной ждали его отчетов с конференции. Благодаря ему у них были места в первом ряду, у самой арены. Литтон Стрейчи и Вирджиния Вульф, готов поспорить, не видели жизни без его писем. Они ведь воплощали высшие интересы британского общества и были обязаны все знать, это был их долг – профессиональный долг как художников.
– А что с еврейской стороной дела?
– Кейнс антисемитизма не одобрял. Если помнишь, на переговорах он только с тем евреем из немецкой делегации и подружился.
– Понятно, блумсберийцам не мог угодить такой простак, как Ллойд Джордж.
Впрочем, Равельштейн знал цену окружению. У него было собственное окружение, состоявшее главным образом из студентов, которым он преподавал политическую философию, и давних друзей. Большинство из них получили то же образование, что и сам Равельштейн, учились у профессора Даварра и пользовались той же эзотерической терминологией. Некоторые ученики Равельштейна – из тех, что постарше, – в итоге заняли высокие должности или работали в национальных газетах. Многие служили в Госдепартаменте. Одни читали лекции в Военной академии, другие состояли в штабе советника президента по национальной безопасности. Один был протеже Пола Нитце. Другой – диссидент и вольнодумец – вел собственную колонку в «Вашингтон таймс». Некоторые были по-настоящему влиятельны, все – хорошо осведомлены; то был узкий кружок, группа единомышленников. Они регулярно докладывались Равельштейну, и у себя дома он часами висел на телефоне с бывшими учениками. В каком-то смысле он умел хранить секреты – имен он никому не называл. И даже в тот день в «Отеле де Крийон» между его голых коленей был зажат телефонный аппарат. Японское кимоно спадало с молочно-белых ног Равельштейна. У него были икры человека, ведущего сидячий образ жизни – длинные берцовые кости, тощие, лишенные округлостей мышцы. Несколько лет назад, когда с Равельштейном случился сердечный приступ, врачи настоятельно рекомендовали ему заняться спортом. Он купил дорогой спортивный костюм и стильные кроссовки, пару дней помучился на беговой дорожке и забросил это дело. Здоровый образ жизни был ему не по душе. К своему телу он относился как к средству передвижения – байку, на котором он мчался по кромке Большого каньона.