– Насчет Ллойда Джорджа я ничуть не удивлен, – говорил Равельштейн. – Все-таки мерзкий типчик. В тридцатых он встречался с Гитлером и остался о нем высокого мнения. Гитлер вообще был мечтой политических лидеров. Любые его желания исполнялись – причем быстро. Без разговоров и лишних заморочек. Это тебе не парламент. – Мне приятно было слушать разглагольствования Равельштейна о том, что он называл «большой политикой». Часто он говорил о Рузвельте и Черчилле, питал глубокое уважение к де Голлю. Время от времени его заносило. В тот раз, к примеру, он зациклился на «едкости» Ллойда Джорджа.
– Едкость – хорошее слово.
– В плане языка британцы нас обскакали. Особенно когда великая империя начала истекать кровью и язык стал для них чуть ли не единственным прибежищем.
– Как шлюха из гамлетовского монолога, что отводит душу словами.
Равельштейн, обладатель крупной мощной головы, всегда непринужденно рассуждал на серьезные темы и позволял себе громкие высказывания; он без труда жонглировал десятилетиями, веками и эрами. Впрочем, не чужды ему были и современные герои вроде Мела Брукса – он легко мог перескочить с трагедии Фукидида на Моисея в бруксовском исполнении. «Он спускается с горы Синай, держа в руках скрижали Завета. Господь вручил ему двадцать заповедей, но десять Мел Брукс роняет, увидев, как израильский народ скачет вокруг золотого тельца».
В общем и целом Равельштейн остался весьма доволен моим очерком о Кейнсе. Черчилль называл Кейнса умнейшим человеком, провидцем, – а Черчилля Эйб обожал. Как экономисту никто не годился в подметки Милтону Фридману, но Фридман был одержим идеей свободного рынка и плевать хотел на культуру, в то время как Кейнс отличался редким умом и утонченностью вкусов. Однако насчет Версальского договора он дал маху и в политике ничего не смыслил – об этом предмете у Равельштейна было свое, весьма своеобразное представление.
«Люди» Эйба в Вашингтоне столь часто звонили ему по телефону, что однажды я сказал: «Да ты прямо тайный лидер теневого правительства». Он принял мое замечание с такой улыбкой, словно это я – странный, а не он.
– Студенты, которым я преподавал последние тридцать лет, до сих пор обращаются ко мне за напутствием; благодаря телефону я могу вести для них своего рода бесконечный семинар – связывать вопросы современной политики с Платоном, Локком, Руссо или даже Ницше, которых они изучали два или три десятилетия назад.
Получать одобрение Равельштейна было приятно, и бывшие студенты постоянно возвращались к любимому преподавателю: с ним часами болтали по телефону сорокалетние мужи, чьи слова и поступки сыграли свою роль в событиях в Персидском заливе. «Я очень ценю эти отношения – они для меня превыше всего». Знать, что происходит на Даунинг-стрит или в Кремле было для Равельштейна столь же естественно, как для Вирджинии Вульф – читать отчеты Кейнса «для своих» с переговоров по немецким репарациям. Возможно, мнения Равельштейна по тем или иным вопросам в конечном счете даже влияли на политические решения, но ему было важно не это: он хотел до последнего курировать политическое образование своих «старичков». В Париже у него тоже были приверженцы. Ему регулярно звонили молодые люди, посещавшие его лекции в Высшей школе социальных наук и недавно вернувшиеся из командировки в Москву.
Всегда на связи с Равельштейном были и любовники, и друзья. У него дома, рядом с просторным черным кожаным диваном, где он отвечал на звонки, стояла сложная электронная панель, с которой он блестяще управлялся – я бы так никогда не сумел, я вообще не в ладах с техникой.
А уж о телефонных счетах он мог больше не беспокоиться.
Но я отвлекся. Мы все еще в «Отеле де Крийон».
– У тебя хорошее чутье, Чик, – сказал Равельштейн. – Нигилизму бы прибавить – будет совсем славно. Ориентируйся на Селина с его нигилистической комедией, фарсом. Презренная баба кричит своему дружку, Робинзону: «Тебе плевать на мою любовь? Растолкуй, почему это я стала тебе противна. Qui, tu ne bandes pas? У тебя что, не стоит, как у других? Не стоит, сволочуга?» [1] Для нее стояк и любовь – одно и то же. Но у нигилиста Робинзона нет принципов, кроме одного: не врать о самом важном. Он готов на любые подлости и гадости, однако здесь он проводит черту, и обиженная шлюха в него стреляет, потому что не может добиться от него признания в любви.
– По мнению Селина это и есть – искренность?
– Нет, я о другом. Над хорошей книгой хочется плакать и смеяться. Вот что нужно читателю. История с этим Робинзоном – в сущности, воспроизведение средневековой драмы, в которой даже самые отъявленные негодяи и преступники рано или поздно возвращаются к Пресвятой Деве. Но здесь нет никакого противоречия. Я хочу, чтобы про меня ты написал так же, как про Кейнса, только масштабнее. Да, и ты к нему слишком благосклонен. Cо мной можешь не церемониться. Ты ведь тоже не пай-мальчик, каким кажешься, – глядишь, описав меня без прикрас, ты и сам обретешь свободу, раскрепостишься.
– Свободу от чего, интересно?
– От дамоклова меча, который над тобой висит.
– Дамокл-шмалокл…
Происходи эта беседа в каком-нибудь ресторане, люди за соседними столиками непременно решили бы, что мы рассказываем друг дружке скабрезные анекдоты. Равельштейн заржал, как раненая лошадь на «Гернике» Пикассо: вскинувшись и задрав голову назад.
Эйб считал, что оставляет мне наследие: тему для книги, достойную тему, быть может, лучшую из всех, что у меня были, единственно важную тему. Но я-то понимал, что это означает: ему придется умереть первым. Если бы я каким-то образом помер раньше него, он уж точно не стал бы писать обо мне мемуары. В лучшем случае я удостоился бы страницы текста – короткой речи на поминках. Однако же мы были близкими друзьями, ближе не придумаешь. Мы смеялись над смертью; смерть вообще обладает таким свойством – обострять чувство юмора. Но смеялись мы по разным причинам. То, что самые серьезные из идей Равельштейна, облеченные в форму книги, сделали его миллионером, было, конечно, очень забавно. Только гений капитализма способен монетизировать собственные мысли, взгляды, учения. Не забывайте, что Равельштейн в первую очередь был учителем. Он не относился к числу тех консерваторов, которые идеализируют свободный рынок. У него было собственное мнение по всем политическим и моральным вопросам. Однако я не хочу сейчас говорить о его идеях и взглядах, наоборот, я буду всеми силами этого избегать. Постараюсь быть краток. Равельштейн был педагогом. Его идеи, отраженные на бумаге, принесли ему баснословные деньги, огромное состояние. Он тратил доллары почти с такой же скоростью, с какой они поступали на его счет. Сейчас, к примеру, он обдумывал пятимиллионный контракт с издательством на новую книгу. Лекциями Эйб тоже зарабатывал немало. И, наконец, он был глубоко ученый человек. Никто с этим не спорил. Неученый человек не сумел бы объять современность во всей ее сложности и заработать на этом. На светских мероприятиях он вел себя фриковато, но на сцене его доводы приобретали удивительную четкость и обоснованность. Все сразу понимали, о чем он говорит. Люди начали полагать, что высшее образование – их святое право. Белый дом это утвердил. Студентов стало «как собак нерезаных». Средняя ежегодная плата за учебу в университете составляет тридцать тысяч долларов. Но чему учат нынешнюю молодежь? Требования к студентам упали, а на смену пуританству пришел релятивизм: что справедливо для Сан-Доминго, то неприемлемо в Паго-Паго, а значит, и любые моральные нормы – ненужный анахронизм.
Здесь необходимо заметить, что Равельштейну были не чужды удовольствия и любовь. Напротив, любовь он считал едва ли не высшим благом, дарованным человеку. Душа, лишенная желания и страсти, – увечная душа, покалеченная, смертельно больная. Нам подсунули биологическую модель, которая отвергает существование души и подчеркивает важность оргиастической разрядки (биостатика и биодинамика). Я не стану сейчас разглагольствовать об эротических учениях Аристофана, Сократа или Библии. За этим – прошу к Равельштейну. Иерусалим и Афины он считал двойной колыбелью цивилизации. Однако Иерусалим и Афины – не моя тема, удачи вам в самостоятельном ее освоении. Я был слишком стар, чтобы становиться учеником Равельштейна. Сейчас хочу только заметить, что его принимали всерьез даже в Белом доме и на Даунинг-стрит. Однажды он гостил у миссис Тэтчер в ее загородной резиденции. Да и президент США не обделял его вниманием. Когда Рейган пригласил его на ужин, Равельштейн потратил целое состояние на смокинг, кушак, бриллиантовые запонки и кожаные туфли. Один колумнист из «Дейли ньюз» писал, что Равельштейн швыряется деньгами практически в прямом смысле слова – еще немного, и начнет выбрасывать их из окна мчащегося на всех парах поезда. Эйб с хохотом показывал мне эту вырезку. Все происходящее невероятно его смешило. А у меня, конечно, были совсем другие поводы для смеха. В отличие от него меня не подхватывали огромные гидравлические силы страны.
Хотя я был изрядно старше Равельштейна, мы стали близкими друзьями. В моем и его характере присутствовали юношеские черты, и это сглаживало разницу лет. Один мой знакомый говорил про меня, что в душе я преступно невинен – взрослый человек не имеет права на такую наивность. Как будто я мог что-то с этим поделать! И потом, даже самые наивные люди знают, что им нужно. Очень простые женщины чувствуют, когда приходит пора расстаться с трудным мужем – и когда надо вывести деньги с общего счета в банке. Меня вопросы самосохранения никогда особо не волновали. Но, к счастью – или нет? – мы живем в эпоху изобилия. Никогда – в материальном смысле – крупные нации не были лучше защищены от голода и болезней. Частичное избавление от необходимости бороться за выживание делает людей наивными. Под этим я имею в виду, что они безудержно предаются самообману. Повинуясь некому негласному соглашению, ты принимаешь условия – заведомо ложные, – на которых выезжают другие. Убиваешь в себе критическое мышление. Душишь свою проницательность. А через годик-другой начинаешь выплачивать крупные суммы по чудовищному брачному договору, подписанному с «ничего не смыслящей в материальных вопросах» женщиной.
Рваное, фрагментарное повествование – наверное, нет лучше способа рассказать о таком человеке, как Равельштейн.
В то июньское утро в Париже я поднялся в его пентхаус не затем, чтобы обсуждать задуманный биографический очерк, а с целью немного расспросить его о родителях и детстве. Лишние подробности мне были ни к чему, тем более к тому времени я уже знал в общих чертах его семейную историю. Равельштейны были родом из Дейтона, Огайо. Его мать – эдакий мотор семьи, ее движущая сила – окончила университет Джона Хопкинса. Отца, неудачливого местного представителя крупной национальной организации, в конце концов сослали в Дейтон. Толстый невротичный коротышка, истерик и сторонник строгой дисциплины, он регулярно сдирал с маленького Эйба штаны и порол его ремнем. Эйб восхищался матерью, ненавидел отца и презирал сестру. Однако Кейнс (вернемся к нему ненадолго) практически ничего не пишет о семейной истории Клемансо. Клемансо был матерым циником, не доверял немцам и за стол переговоров садился в серых лайковых перчатках. Но не будем о перчатках – все-таки я не психобиографию пишу.
Тем утром, однако, Равельштейн не был настроен вспоминать детство.
Площадь Согласия понемногу теряла свою утреннюю свежесть. Движение под окнами еще не вошло в полную силу, но в воздухе уже сгущался июньский зной. На солнце наш пульс немного замедлился. Когда первая волна чувств – приятное щекотание в сердце, упивающемся победой над бессчетными нелепостями жизни, – схлынула, камера словно наехала на Эйба и взяла его крупным планом: вшивый профессор политической философии обнаружил себя на самой вершине Парижа, среди нефтяных магнатов в «Отеле де Крийон», или среди топ-менеджеров в «Ритце», или среди плейбоев в отеле «Мерис». В ярких лучах солнца наша беседа на мгновение стихла; Равельштейн то ли потерял мысль, то ли устал – его полукруглые брови съехали куда-то вниз, с приоткрытых губ не слетало ни звука. Глядя на его лысую голову, я всегда думал, что на ней отпечатались пальцы скульптора, который ее изваял. Сам Равельштейн словно бы перенесся куда-то очень далеко. С ним такое бывало: его открытые глаза вдруг переставали вас видеть. Поскольку Эйбу редко удавалось проспать всю ночь напролет, днем он то и дело – особенно в теплую погоду – ненадолго выпадал из жизни, терял связь с происходящим, забывался. Его длинные руки плетьми обвисли по бокам кресла, разные ступни (одна нога на три размера больше другой) разъехались в стороны. И дело было не только в прерывистом ночном сне; причина его внезапных отключек крылась в постоянном возбуждении, взвинченности, напряжении ума и чувств.
В то утро его усталость объяснялась, вероятно, вчерашним ужином – грандиозным пиром в ресторане «Лука-Картон» на площади Мадлен. Чтобы переварить столько еды, нужно немало сил. Главным блюдом был цыпленок в меду, запеченный в глине – рецепт сего древнегреческого блюда недавно был обнаружен археологами в ходе раскопок на Эгейских островах. Наш великолепный стол обслуживали по меньшей мере четыре официанта. Сомелье с объемистой связкой ключей отвечал за наполнение бокалов. К каждому блюду подавалось соответствующее вино; остальные официанты тем временем с ловкостью акробатов расставляли серебро и фарфор. На лице Равельштейна царило выражение безумного счастья. Он был в ударе: то и дело хохотал и заикался. «Здесь… э-э-э… лучшая кухня в Европе! Чик у нас… э-э-э… большой скептик во всем, что касается Франции. Он считает, что французы… э-э-э… только стряпней и могут прикрыть свой позор 40-х, когда Гитлер танцевал тут победную джигу. Чик… э-э-э… видит la France pourrie [2] в Сартре, в их презрении к Штатам, в любви к сталинизму, даже в их философии и теоретической лингвистике. Э-э-э… герменевтика – он называет ее… э-э-э… гармоневтикой – это такие маленькие сэндвичи, которыми музыканты закусывают в перерывах. Но признай, Чик, так тебя больше нигде не накормят. Заметь, э-э-э… как сияет Розамунда. Эта женщина знает толк в еде и… э-э-э… правильной подаче! Никки тоже умеет распознать хорошую кухню, ты ведь не будешь это отрицать, Чик.
Нет, не буду. Никки учился в швейцарской школе гостиничного менеджмента. Больше я ничего не скажу, поскольку память у меня на такие подробности никудышная, но Никки был профессиональный метрдотель. Он иногда надевал хвостатый фрак и, прыская со смеху, демонстрировал нам с Равельштейном свои умения.
Вчерашний ужин Эйб закатил в мою честь. Так он благодарил друга Чика за помощь в написании бестселлера. Идея проекта, говорил он, целиком принадлежит мне – это я подбил его написать книгу, и без меня ее бы попросту не было. Эйб всегда скромно и великодушно это признавал: «Чик меня надоумил!»
Можно провести параллель между феноменом неблагополучных районов и духовным раздраем, царящим в Америке – победительнице холодной войны и единственной уцелевшей сверхдержаве. К этой мысли сводятся все книги и статьи Равельштейна. Погрузив читателя сперва в античность, затем в эпоху Просвещения, пройдясь по Локку, Монтескье, Руссо, Ницше и Хайдеггеру, он переносил вас в настоящее – в корпоративную Америку с ее высокими технологиями, культурой, развлечениями, прессой, образовательной системой, фабриками идей и политикой. В общих чертах он обрисовал картину массовой демократии и характерного для нее – весьма неприглядного – человеческого продукта. В забитой битком аудитории он кашлял, заикался, курил, гоготал, вопил, вызывал студентов на поединок, экзаменовал и разделывал под орех. Он не спрашивал: «Где вы проведете вечность?», как делали сектанты, предсказывающие скорый конец света, он формулировал вопрос иначе: «Чем, в условиях современной демократии, вы будете удовлетворять потребности своей души?»
Этот высоченный тип в дорогом полосатом костюме и с внушительной лысиной (казалось, есть что-то опасное в ее белизне, в этой белой мощи, в этих вмятинах) вставал за кафедру не затем, чтобы вбивать в головы студентам правильный порядок эпох (век веры, век разума, эпоха романтизма). Он не строил из себя великого ученого или университетского бунтаря. Забастовки и студенческие перевороты 60-х значительно затормозили развитие страны, считал Равельштейн. Он не пытался эпатировать – а на самом-то деле, развлекать – аудиторию матерными словечками. В нем не было ничего от университетского сумасшедшего. Он не скрывал от студентов свою немощь и всегда, вплоть до одержимости, знал, что это такое – пойти ко дну по вине собственных изъянов и ошибок. Но прежде чем утонуть окончательно, он должен был описать вам Платонову пещеру, рассказать о вашей душе, уже и без того истонченной – и стремительно усыхающей с каждым днем.
Равельштейн притягивал к себе одаренных студентов. Его аудитории всегда были полны. И вот мне пришло в голову, что неплохо бы ему перенести на книжные страницы то, что он говорит viva voce [3]. Эйбу ничего не стоило написать популярную книгу.
И потом, я откровенно устал от его нытья по поводу скудного заработка, от его барских замашек, от бесконечных сделок с ломбардами, куда он закладывал свои сокровища – йенсенский чайник или старинный кемперский фаянс. Однажды я в тоске прослушал очередную историю о том, как некий Сесил Моерс, ныне кандидат наук, писавший кандидатскую под руководством Равельштейна, одолжил ему пять тысяч долларов под залог великолепного йенсенского чайника, а потом, не получив денег обратно, продал этот самый чайник за десять тысяч; я не выдержал и заявил:
– И долго еще я буду выслушивать твои занудные россказни об этих занудных чайниках и прочих предметах роскоши? Сколько можно? Слушай, Эйб, если ты живешь не по средствам, точно какой-нибудь разорившийся аристократ, которому как воздух необходимы красивые вещи, почему бы тебе попросту не увеличить свои доходы?