Приятно вспоминать ту неделю, что Равельштейн пробыл у нас в гостях. За узкими длинными окнами тихая Новая Англия: солнце, зелень, клумбы с красно-оранжевыми маками и красно-белыми пионами.
Равельштейн дрожащими пальцами развел пластинки жалюзи, выглянул наружу, увидел цветочные бутоны – тогда как раз собирались цвести азалии, – и нашел картину весьма приятной. Однако природные драмы были для него слишком скучны. Вот человеческие – совсем другое дело.
Он спросил:
– У тебя жена всегда такая?
– Какая?
– «Какая», он спрашивает! Четырнадцать часов в сутки Вела, прямая как штык, просиживает над своими книгами и бумагами.
– Я тебя понял. Да. Она всегда занята физикой.
– Она ведь почти не двигается! Даже не дышит! Я ни разу не видел, чтобы она дышала. Как она до сих пор не задохнулась?
– Она готовит доклад. Ей скоро выступать на конференции, посвященной какому-то там исследованию.
– Наверное, она дышит урывками. Пока никто не видит. Я за ней наблюдал, знаешь ли. И ни разу не видел, чтобы она вдохнула. Разве что тайком.
Конечно, он преувеличивал. Хотя на его стороне были и некоторые факты. Более того, он и меня склонил к такой манере говорить о собственной жене. Я даже не успел задуматься, прав он или нет, просто сразу же перенял его взгляды. Равельштейн считал, что я не обязан мириться с поведением Велы. Когда мы приезжали в Нью-Гэмпшир, она запиралась в своей комнате. В доме поселялись два одиноких существа. Так выглядели наши летние дни в Нью-Гэмпшире: под одним солнцем, на одной планете жили два отдельных, одиноких человека. В молчании Вела бывала особенно прекрасна. Когда она молчала, казалось, она молится, совершает священнослужение своей красоте. Возможно, Равельштейн все это понимал.
Он приехал к нам ненадолго и практически сразу увидел, во что я ввязался. Сельские красоты его не трогали, но ради меня он поставил свою жизнь в режим ожидания. Равельштейн не любил надолго покидать городской командный пост. Ему становилось физически нехорошо в разлуке со своими информантами из Вашингтона и Парижа – со студентами, любовно взращенными учениками, единомышленниками, группой посвященных, кругом избранных – называйте как хотите.
– Так вот как ты проводишь лето? – спросил Равельштейн.
При любой возможности он ехал в Париж – на неделю, а лучше на месяц. Париж, конечно, был уже не тот, что прежде, он и сам это признавал. Однако нередко цитировал Бальзака, считавшего, что ни одно событие нельзя назвать событием, пока его не оценили и не утвердили в Париже. Тем не менее времена уже были не те. Царицы и короли давно не завозили из Парижа поэтов и философов. Когда иностранцы – тот же Равельштейн – читали французской аудитории лекции о Руссо, зал пустовал. В принципе, нельзя сказать, что гении во Франции стали не в чести. Однако Эйб Равельштейн не уважал французских интеллектуалов. Нет, дело не в дурацком антиамериканизме – на него Эйбу было плевать. Он не искал любви и обожания парижан. В целом он больше ценил их безнравственность, нежели цивилизованность.
Именно в Париже (это важное отступление) между Велой и Эйбом случилась первая размолвка. Он был уже там, когда мы с женой прилетели получать некую премию, присуждаемую зарубежным писателям, и остановились в гостинице «Пон-Рояль». Я не видел Равельштейна несколько месяцев, и он, взбудораженный и веселый, окликнул нас из прихожей, после чего тут же влетел в спальню. Он хотел обнять меня – или Велу, кто первый попадется под руку, – но та оказалась в одном нижнем белье. Резко развернувшись, она убежала в ванную и захлопнула за собой дверь. Мы с Эйбом почти не обратили на нее внимания, так были рады встрече, и уж тем более не задумались о его бесцеремонном поведении. Разве можно вламываться в чужой номер? Надо было хотя бы постучать! В конце концов, это же ее спальня, напомнила мне потом жена.
Мне следовало догадаться – по тому, с каким разгневанным лицом она скрылась в ванной, – что Равельштейн совершил возмутительный поступок. Но я не желал принимать во внимание ее доводы о благовоспитанности. Позже она заявила, что никогда не простит его за случившееся. Почему он вломился без всякого предупреждения, когда она была не одета?
– Ну, такой он человек, необузданный, – сказал я. – Именно за импульсивность его многие и любят…
Это не смягчило Велу. Каждое мое слово в защиту Равельштейна мгновенно превращалось в бумеранг и летело мне в лоб.
– Я приехала в Париж не для того, чтобы встречаться с твоими дружками. И уж тем более не для того, чтобы разгуливать перед ними полуголой.
– Да ты на пляже еще не так оголяешься. Когда надеваешь свой так называемый «купальный костюм».
– Это совсем другой контекст, и у человека есть время подготовиться. А вообще – что за снисходительный тон? Разговариваешь со мной как с дурой! Не забывай, пожалуйста, что я в своей области добилась не меньшего, чем ты – в своей.
– Разумеется. И даже большего, – ответил я.
Я привык, что ко мне относятся снисходительно все кому не лень: бизнесмены, адвокаты, инженеры, вашингтонские «шишки», разнообразные ученые. Даже их секретари, получающие представление о мире из телевизора, при виде меня прячут улыбки и шушукаются: мол, какой-то кретин явился.
Словом, я позволил Веле занять эту позицию. Равельштейн потом говорил, что я напрасно забыл о гордости, нельзя так лицемерить и выставлять себя безропотным тихоней. Но вся эта критика не могла поколебать моих взглядов. Я хорошо понимал действительность и прекрасно знал о своих недостатках. Я всегда помнил о приближении Смерти, которая может в любой момент нарисоваться на горизонте.
Однако следовало ожидать, что Вела сделает из мухи слона и еще припомнит мне «выходку» Равельштейна. Она давно хотела поссориться со мной из-за Эйба, и случай в гостинице предоставил ей такую возможность.
– Я больше не желаю его видеть, – заявила она. – Также хочу напомнить, что ты обещал свозить меня в Шартр.
– Обещал и свожу. Точнее, мы вместе туда поедем.
– И давай пригласим Грилеску с женой. Они наши давние друзья. Профессор Грилеску с удовольствием съездит с нами в Шартр. А вот Нанетт не поедет – она уже давно не выбирается из дому. Не любит появляться на людях при свете дня.
Это я и сам заметил. Мадам Грилеску в свое время была светской львицей, одной из тех jeunes filles en fleur, «девушек в цвету», о которых вы читали в незапамятные времена. Сам Грилеску был видный ученый, не сказать чтобы последователь Юнга, но и не юнгианцем его тоже не назовешь.
Равельштейн, никогда не предъявлявший людям обвинений с бухты-барахты, при упоминании Грилеску тут же заявил, что он железногвардеец, имеющий связи с довоенным фашистским правительством Румынии. Он был атташе по культуре при фашистском режиме в Бухаресте.
– Ты не задумываешься о таких вещах, Чик, – заявил Равельштейн. – И ты женат на женщине, которая тебя пугает. Конечно, ты скажешь, что она не интересуется политикой…
– Она почти ничего в ней не смыслит…
– Разумеется, она считает науку выше мирской суеты. Тем не менее это ее друзья. Давай же смотреть фактам в лицо!
Я сказал:
– Признаться, Раду Грилеску задает стандарты мужского поведения в восточно-европейских кругах.
– Ты про его куртуазные манеры?
– Ну да, более-менее. Настоящий мужчина должен помнить все дни рождения, годовщины, медовые месяцы, юбилеи и прочие важные даты. Необходимо целовать дамам ручки, посылать им розы, раболепствовать, отодвигать стулья, распахивать перед ними двери и заранее договариваться об ужине с метрдотелем. В ученых кругах женщины ждут, что их будут холить, лелеять, уважать и носить на руках.
– Эти уроды до сих пор играют в chevalier à votre service?[13] Конечно, это игра. Но женщины от нее шалеют.
Дорога от станции Монпарнас до Шартра оказалась недолгой. Если бы я повез Велу смотреть собор, то выбрал бы базарный день, и желательно в клубничный сезон. Но сам Шартр Велу не интересовал, она просто хотела, чтобы я ее туда свозил. Ей было плевать на готическую архитектуру и витражи, главное – чтобы исполнили ее желание.
– Вела предъявляет к тебе кучу требований, не так ли? – спросил Равельштейн. – Вот и на этот раз, ты наверняка вез ее багаж?
– Да. Я летел через Лондон.
– А она не смогла отменить какую-нибудь встречу, и вы полетели разными рейсами. Причем ты тащил ее вечерние платья…
Равельштейн вовсе не восхищался тем, что я выполняю подобные поручения, и ясно дал это понять. Нарисованная им картина нашего брака была отнюдь не лестной. Из писателей получаются плохие мужья. Они приберегают свой Эрос для работы. Или просто не умеют сосредотачиваться. Однако о Веле он отзывался еще жестче.
– Наверное, мне не стоило так врываться в спальню, – признал он, а потом добавил: – Но не такая уж она была и голая. И потом, какая мне разница? К чему все эти крики?
– Эти уроды до сих пор играют в chevalier à votre service?[13] Конечно, это игра. Но женщины от нее шалеют.
Дорога от станции Монпарнас до Шартра оказалась недолгой. Если бы я повез Велу смотреть собор, то выбрал бы базарный день, и желательно в клубничный сезон. Но сам Шартр Велу не интересовал, она просто хотела, чтобы я ее туда свозил. Ей было плевать на готическую архитектуру и витражи, главное – чтобы исполнили ее желание.
– Вела предъявляет к тебе кучу требований, не так ли? – спросил Равельштейн. – Вот и на этот раз, ты наверняка вез ее багаж?
– Да. Я летел через Лондон.
– А она не смогла отменить какую-нибудь встречу, и вы полетели разными рейсами. Причем ты тащил ее вечерние платья…
Равельштейн вовсе не восхищался тем, что я выполняю подобные поручения, и ясно дал это понять. Нарисованная им картина нашего брака была отнюдь не лестной. Из писателей получаются плохие мужья. Они приберегают свой Эрос для работы. Или просто не умеют сосредотачиваться. Однако о Веле он отзывался еще жестче.
– Наверное, мне не стоило так врываться в спальню, – признал он, а потом добавил: – Но не такая уж она была и голая. И потом, какая мне разница? К чему все эти крики?
– Внешние приличия.
Равельштейн не согласился:
– Нет, нет, приличия тут ни при чем, совершенно ясно.
Обычно я умею правильно подбирать слова. Я имел в виду, что Вела просто не была готова предстать перед посторонними людьми. Только пожив с ней, я узнал, сколько всего она проделывает с собой по утрам – со своими волосами, щеками, губами (особенно – с верхней губой). Она хотела, чтобы ее считали красивой женщиной. Но то была красота для конкурсов красоты и обложек журналов, а значит, требовала долгих и сложных приготовлений на уровне Вест-Пойнта или габсбургских гусар. Читатель заподозрит меня в предвзятом отношении. Но я могу вас заверить, что у нее действительно было множество странностей, – как-никак я сменил не одну жену и теперь должен был думать о самосохранении.
Равельштейн спросил:
– А Вела разве не из Черноморского региона?
– Даже если да, то что?
– Нижний Дунай? Карпаты?
– Точно не скажу.
– Впрочем, неважно. Знатная дама на восточно-европейский манер. Ни одна современная француженка не строит из себя такую недотрогу. Часто людей из Восточной Европы манит Франция, потому что на родине у них нет жизни, родина им омерзительна, и они могут смотреть на себя только во французском свете. Это я про людей вроде Чорана и нашего – твоего – друга Грилеску. Они всеми способами пытаются офранцузиться. А твоя жена – персонаж еще более любопытный…
Я его остановил. Кто угодно мог обвинить меня в неверности, если бы я признал, что Вела – действительно очень странный феномен. Я видел ее через призму любви. Но не только. Еще я смотрел на нее глазами натуралиста. Повторюсь, она была очень красива. И я признавал, что ее лицо несколько напоминает лицо Джорджоне. Вероятно, ее далекие предки жили в Греции или даже в Египте. Конечно, мощный интеллект – всемирное достояние, и Вела была обладательницей незаурядного мозга. Особенного уважения заслуживала его ученая часть. Равельштейн, однако, считал, что среди хороших ученых редко встречаются хорошие люди. Философы, художники, политики, адвокаты – да, среди них полно хороших людей. Но в научных кругах человек великой души – редкость. «Велики их труды, а не личности».
Теперь я оставлю Париж и вернусь в Нью-Гэмпшир.
Несколько дней, проведенных Равельштейном в моем захолустье, несомненно, были с его стороны доказательством дружбы и привязанности. Поля, деревья, озера, цветы, птицы его не манили: важные люди не тратят время на такую ерунду. Ради чего же он бросил любимые рестораны, все удобства и эротические соблазны Нью-Йорка и Чикаго? Ясно, ради чего: он хотел своими глазами увидеть, что происходит между мной и Велой в Нью-Гэмпшире.
На это ему хватило одного дня.
– Я тут наблюдал за вами… Похоже, она тебя голым задом на муравейник усадила. Вы, вообще-то, что-нибудь делаете вместе? Гуляете? В походы ходите?
– Нет, если подумать.
– Купаетесь в озере?
– Изредка она ходит на соседский пруд.
– Барбекю, пикники, гости, вечеринки?
– Это все не для нее.
– О своих основных интересах она с тобой поговорить не может… – Крупное лицо Равельштейна оказалось совсем рядом с моим. Затаив дыхание, он молча, одним взглядом предложил мне посмотреть на наш с Велой брак со стороны. Почему я ежедневно терплю бесконечные пытки?
Все, что нужно было Веле, как она часто сама признавалась, – это тихий уголок, где можно засесть с блокнотом и чертить графики – неподвижно, не дыша, прямо как штык. Тем не менее даже из своего тихого уголка она умудрялась посылать мне отрицательные флюиды. Красота нашей нью-гэмпширской усадьбы с ее раскидистыми кленами и вековыми пеканами, цветущим барвинком и мшистыми полянами… для Велы это все не имело никакого значения. Значение имели только ее великие абстракции.
– А какую роль в этом играешь ты? – спросил Равельштейн. – Наверно, ты олицетворяешь собой все, что когда-либо сможет получить от нее мужчина?.. И если тебе, болвану, это видится именно в таком свете, то главный вопрос следует поставить так: чем же она занимается – наукой или колдовством?
Надо признать, он весьма точно описал суть дела.
– Обычно она несколько недель живет здесь, – сказал я, – а потом собирает вещи – включая вечерние платья, поскольку наукой дело не ограничивается, надо же еще и на банкеты ходить, – садится в свой белый «ягуар» и посещает различные научные конференции по всему восточному побережью.
– Можно ли сказать, что, помимо легкой обиды отверженного мужа, ты испытываешь при этом некоторое облегчение?
Вообще-то, Равельштейн умел сочувствовать. Но чаще он с удовольствием препарировал мои странности.
– Какая тебе польза от этого места? – спросил он. – Предполагалось, что ты нашел тихую зеленую гавань, где можно спокойно думать и работать. Или по крайней мере разрабатывать новые проекты…
Обычно я бывал с ним искренен и с готовностью выслушивал критику. Ему были по-настоящему интересны жизни друзей, их характеры, их сокровенные тайны… даже их сексуальные нужды или заскоки. Часто он удивлял меня самоотверженностью своих наблюдений. Равельштейн не пытался самоутвердиться за счет чужих недостатков. В каком-то смысле я был рад, что он готов разбирать особенности моего характера, и в таких беседах всегда говорил откровенно.
Вот пример одной такой беседы.
– Признаю, здесь очень красиво и спокойно, – сказал Равельштейн. – Но можешь ты мне объяснить, зачем Природа тебе – городскому еврею? Не замечал за тобой тяги к трансцендентализму.
– Нет, это не мой конек.
– А соседи наверняка считают тебя одним из зверей, которым полагалось сгинуть во Всемирном потопе.
– О, несомненно. Но я не пытаюсь влиться в местное сообщество. Меня привлекает здешняя тишина…
– Мы об этом уже говорили…
– Потому что это важно.
– Жизнь ускоряется. Твое время летит быстрей, чем ткацкий челнок. Или чем камень, брошенный в воздух, – добавил он тоном терпеливого родителя, – и мчится в пропасть с ускорением 9,8 мс 2… кстати, чудесная метафора того, с какой ужасающей скоростью приближается наша смерть. А тебе хочется, чтобы время стало медленным и тягучим, как в детстве. Каждый день – целая жизнь.
– Верно. И для этого в душе должен быть некоторый запас спокойствия и тишины.
– Как сказал кто-то из русских – не помню кто именно, но ты всегда цитируешь русских, когда пытаешься объяснить свою точку зрения, Чик. Вдобавок тебе еще нужно устраивать свою жизнь – то есть личную жизнь. Поэтому ты сам не заметил, как оказался хозяином этого дома, трехсотлетних кленов, зеленых ковров и каменных стен. Либеральный уклад нашей страны позволяет тебе быть свободным и счастливым в личной жизни, а не подвергаться ежедневным мукам. Но дни летят вперед галопом, и жена явно вознамерилась разрушить твои планы на спокойную самореализацию. Для такого… э-э-э… положения дел должно быть специальное русское выражение… Впрочем, я вижу, чем берет Вела. Какой шик, какой стиль, да и фигура первый сорт.
Поначалу Равельштейн отзывался о Веле с большой осторожностью, боялся ее обидеть. Он хотел, чтобы мы все ладили, и слушал ее очень внимательно, с живым интересом. Он снисходил до нее – и проделывал это виртуозно, как Ицхак Перлман играл бы детские песенки маленькой девочке. Свое истинное мнение он оставлял в стороне. Когда в Париже он ворвался в нашу комнату, ему казалось, что между ними с Велой по-прежнему действует entente cordiale [14]. Однако он никогда не лгал себе на этот счет и аккуратно вел в голове дневник сделанных наблюдений.
Потом мы с ним стали друзьями – близкими друзьями, – а дружба невозможна без понимания. Я мгновенно понимал его, он – меня. Помнится, во время того разговора он откинул свою лысую голову на спинку стула. Размеры его крупного, приятного, морщинистого лица невольно наводили на мысли о мощных шейных и плечевых мускулах, потому что ноги у него были тощие и слабые. Их хватало только на то, чтобы выполнять свое предназначение – и волю хозяина.