Равельштейн - Сол Беллоу 12 стр.


Потом мы с ним стали друзьями – близкими друзьями, – а дружба невозможна без понимания. Я мгновенно понимал его, он – меня. Помнится, во время того разговора он откинул свою лысую голову на спинку стула. Размеры его крупного, приятного, морщинистого лица невольно наводили на мысли о мощных шейных и плечевых мускулах, потому что ноги у него были тощие и слабые. Их хватало только на то, чтобы выполнять свое предназначение – и волю хозяина.

– Казалось бы, что может быть проще, чем построить нормальные отношения с женщиной. Но ты не ищешь легких путей. И в один прекрасный день обнаруживаешь, что вся твоя жизнь превратилась в попытку угодить. Однако этой женщине нельзя угодить – по крайней мере, ты не способен. К счастью, – продолжал Равельштейн, – у тебя есть призвание. Поэтому все остальное – мелочи, суета, записки на полях. Так что в вашем случае речи о настоящем сексуальном рабстве или психопатологиях не идет. Бремя страстей человеческих, ага. Вероятно, ты просто так развлекаешься – на фоне идиллической зелени Белых Гор предаешься невинным сексуальным пыткам.

– С тех пор как ты ворвался в нашу спальню в Париже, она то и дело говорит, что мы с тобой – отличная пара.

Тут он резко умолк и нахмурился. В воцарившейся тишине я увидел, как новая информация «обрабатывается» его мощным мозгом (я говорю это без тени иронии). Несомненно, Равельштейн обладал незаурядным умом. Он был основателем нового направления, целой школы. В глазах нескольких сотен людей в Америке, Англии, Франции и Италии он был именно основателем школы. Он рассказывал французам о Руссо, итальянцам о Макиавелли и т. д.

Помолчав немного, он изрек:

– Ха! Под отличной парой она имеет в виду то, что я думаю? И она говорит это спустя столько лет брака?.. Напомни, сколько вы женаты?

– Двенадцать полных лет, – ответил я.

– Двенадцать лет! Какая жалость. Звучит, словно тюремный срок. И ведь ты, вдобавок, – верный муж. Добросовестно тянул лямку, не пытаясь даже подать заявление на досрочное освобождение.

– Я был занят работой, которая требовала полной самоотдачи, – ответил я. – По утрам она одевалась, красилась, а затем разглядывала свои волосы, лицо и фигуру в трех разных зеркалах – в гардеробной, в нашей ванной и в гостевой уборной. Затем, хлопнув дверью, уходила. Я страдал наполовину от головной боли, наполовину – от сердечной. Это отлично помогает сосредоточиться.

– Она совершенно не умеет одеваться, – заявил Равельштейн. – Все эти странные материалы и ткани… Что там она носила в прошлом году? Страусиную кожу?.. И в конечном итоге она обвиняет тебя в сексуальной связи со мной! А ты что?

– Я расхохотался. Объяснил, что даже не знаю, как это делается – и в силу возраста не готов учиться. Мне это все показалось шуткой. Но она, похоже, не поверила…

– Она и не могла поверить. У нее слишком много сил ушло на одно то, чтобы выдумать это нелепое обвинение. Умственные способности Велы в этой сфере крайне ограничены – хотя в научном мире, говорят, она большой человек.

Не сомневаюсь, эти сведения поступили Эйбу по телефонной сети. Жаль, старое выражение: «у него больше связей, чем у распределительного щитка» давно сгинуло под лавиной словечек и присказок, появляющихся каждый день вместе с развитием технологий связи.

Равельштейн наводил справки о Веле по всему миру и готов был поведать мне куда больше, чем я хотел знать. А я не хотел знать настолько, что готов был заткнуть уши и зажмурить глаза. Впрочем, в моем возрасте сложно оставаться наивным. Современная наивность на девять десятых – просто неприятие порока, нежелание подвергаться влиянию всего, что читаешь, слышишь и видишь. Любовь к скандалам и интригам делает человека хитрым и изобретательным. Вела была изобретательной в своей науке и непорочной в своем поведении.

Близкий друг Равельштейна неизбежно узнавал куда больше, чем мог переварить. Однако человеческая психика многослойна, и есть в ней такие уголки, где по-прежнему царит Средневековье. А то и эпоха фараонов или Ура Халдейского. Равельштейн поведал мне о связях Велы с людьми, про которых я ничего до сих пор не знал. Он сказал, что готов поименно перечислить моих соперников, но я не пожелал слушать. Поскольку Вела меня не любила, я – с присущей мне биологической находчивостью – спрятался от происходящего за письменным столом и принялся заканчивать давно откладываемые в долгий ящик проекты, при этом цитируя про себя Роберта Фроста [15]:

Временами переиначивая эти строки:

Шутку придумал я сам, не Фрост – тот был сентенциозным стариком, любившим поговорить о себе, своих делах, достижениях и победах. Безусловно, он умел продвигать себя на рынке. Эдакий гений пиара. Тем не менее он обладал еще и редким литературным талантом.

Весть о предполагаемой измене Велы выбила меня из колеи. Я до сих пор теряю почву под ногами, когда вспоминаю рассказ Равельштейна о ее многочисленных интрижках. Почему летом было столько научных конференций? Почему она никогда не оставляла мне телефонных номеров, по которым с ней можно связаться? Разумеется, он бы не обратил внимания на эти факты, будь они единичными. Как я уже говорил, Равельштейн обожал сплетни, и его друзья получали бонусные очки за особо пикантные истории. Я никогда не питал надежды на то, что из соображений такта и корректности он закроет глаза на мою личную жизнь. Меня не очень-то это волновало. Когда дело доходит до чужих тайн, люди становятся гораздо умнее обычного. Чужие тайны дают власть. Остановить или усовестить таких людей невозможно. Сколько бы лабиринтов ты ни выстроил, тайное все равно становится явным. Конечно, я понимал, что Равельштейну плевать на сами эти «тайны».

Все просто: поскольку его мозг жил столь сложной и многообразной жизнью – я говорю это без иронии, он действительно интересовался важными и сложными вещами, – ему было необходимо знать все, что происходит с его друзьями и учениками, так же как врачу необходимо раздеть вас догола, чтобы поставить диагноз. Впрочем, метафора не вполне оправдана: врач связан моральными обязательствами и не имеет права сплетничать о ваших хворях. Равельштейна ничто ее связывало. В 30-х годах прошлого века в ходу было выражение: «голая правда». «Нам нужна только голая правда». Англичанка Клэр Шеридан написала мемуары под таким названием. Вполне закономерно, что она несколько раз ездила в революционную Россию, где была в приятельских отношениях с Лениным, Троцким и другими известными большевиками.

Но все это – предыстория, фоновые зарисовки.

Хватит тянуть, пора переходить к делу.

Равельштейн продолжал разглагольствовать о моей жене:

– Позволь объяснить, что я вижу. Я вижу еврея, который вырос в семье иммигрантов и обзавелся американской собственностью, причем относится он к этой собственности очень серьезно. Ты свободен, ты можешь делать что хочешь и не ограничивать себя в желаниях. Твоя привилегия как американца – купить землю и построить на ней дом, чтобы жить в нем, наслаждаясь своими правами. В этом доме кроме тебя никого нет. Поэтому в своем нью-гэмпширском убежище ты окружил себя семейными реликвиями. Русский самовар твоей матери – красивейшая вещь. Он э-э-э… действительно прекрасен. Но до Тулы отсюда – как до звезды. Боюсь, что тульские самовары еще никогда не оказывались в столь… э-э-э… незнакомом окружении, в изгнанничестве. Вся твоя жизнь, Чик, это Американская декларация прав, ей-богу. Очень смелый выбор с твоей стороны, конечно, но и бессмысленный… Ты здесь единственный еврей на многие мили вокруг. Твои соседи могут положиться друг на друга, а на кого можешь положиться ты? Кто у тебя есть? Жена-шикса? Ты веришь в равенство людей перед законом. Конечно, это большое утешение – иметь на своей стороне Конституцию, и твою смелость, несомненно, оценят другие ее почитатели…

Он явно получал удовольствие от своей речи. Я не возражал. Занятно бывает смотреть, как твою жизнь раскладывают по полочкам и находят в ней повторяющиеся сценарии.

– Наверняка ты платишь немаленькие налоги…

– Конечно немаленькие. И еще ежегодно надо квалификацию подтверждать.

– Представляю, какое тут у людей образование… Ты хоть раз бывал на городских собраниях?

– Один раз.

– А твоя разгульная жена?

– Ходила со мной.

До того, как Равельштейна захлестнула новая волна редких или новых заболеваний, мы с ним не раз беседовали в таком духе. Он, должно быть, считал, что я признателен ему за наблюдения о собственной деятельности. В какой-то мере я действительно находил их полезными. Однажды, к примеру, он сказал, что я всегда готов пойти на риск. Он спросил:

– Я под впечатлением от твоих браков… помнишь, кто такой Стив Броуди?

– Я под впечатлением от твоих браков… помнишь, кто такой Стив Броуди?

– Человек, который на спор спрыгнул с Бруклинского моста.

– Он самый. Вот и ты из таких одухотворенных людей.

Взять «Государство» Платона, особенно четвертую книгу. Я не слишком внимательно изучал эти тексты, но ознакомиться с ними пришлось бы любому человеку, который хотел угнаться за мыслями Равельштейна. Оказалось, они не такие уж и неподъемные. Сейчас я с Платоном на такой же дружеской ноге, как и с Элмором Леонардом.

«Что бы я тебе ни сказал – ты все понимаешь мгновенно», – иногда заявлял Равельштейн. Впрочем, не удивлюсь, если он, сам того не сознавая, выработал особую манеру общения со старым добрым Чиком и старался не слишком меня напрягать. Или же, как прирожденный учитель, он нутром чуял, какую нагрузку способны вынести мои мозги.

В Нью-Гэмпшире он снова и снова заставлял меня пересказывать старые анекдоты и водевильные номера.

– Ну-ка, исполни ту песенку Джимми Саво.

Или:

– Как там было в сценке про мужа-рогоносца? Убитый горем, он приходит к другу и говорит: «Жена мне изменяет…»

– Ах да. И друг предлагает ему рецепт: «Каждый день занимайся с ней любовью. Через год это ее погубит». «Да ты что? – удивляется рогоносец. – Неужели это смертельно?» – «Ежедневные ласки ее доконают, вот увидишь».

– Точно-точно. А потом на сцену выносили табличку. Помнишь? Выходил капельдинер в круглой фуражке и двубортном пиджаке и выносил треногу с табличкой. Надпись жирным шрифтом гласила: «Пятьдесят одна неделя спустя…» Затем жена выкатывала на сцену мужа в инвалидном кресле. Он весь закутан в одеяла, вид – жуткий. А жена цветет. На ней теннисная форма, подмышкой – ракетка. Она суетится вокруг мужа, поправляет ему одеяла, целует в лоб. Глаза у него закрыты. Он похож на труп. Жена говорит: «Отдыхай, милый, я скоро вернусь – очень-очень скоро!» Когда она бодро убегает со сцены, муж подносит к губам ладонь и чудесным водевильным шепотом произносит: «Она еще не знает, но жить ей осталось не больше недели!»

Равельштейн всплескивал руками, зажмуривался, откидывал голову и заливался смехом. Я делал примерно то же самое, хотя и по-своему. Как я уже говорил, нас с Эйбом свело чувство юмора, но это пустые, анемичные слова. Веселый шум – immense giubilo [16] – приносил нам двойную радость, когда мы были вместе, но описать это словами невозможно, как ни старайся.

В те дни Розамунда приезжала ко мне из города на электричке. В дороге, которая отнимала изрядно времени, она тренировала память и чувства на лицах других пассажиров. Розамунда привозила мне скопившуюся за неделю почту и сообщения автоответчика. Вот уже два года она была моей ассистенткой, печатала и отправляла факсы. Вела относилась к ней снисходительно, даже не предлагала сесть. Я угощал Розамунду чаем и всячески пытался сделать так, чтобы ей было удобно. Одевалась она бедновато, но всегда опрятно, однако Вела считала ее замухрышкой. Моя жена вела себя и одевалась как аристократка. Она покупала себе очень дорогие наряды из странных материалов вроде страусиной кожи. Был год, когда она носила исключительно страуса – широкополую шляпу из страусиной кожи, какие носили австралийские бушрейнджеры, с пупырышками на месте выдернутых перьев, сумку из того же материала, сапоги и перчатки. Зарабатывала она неплохо и могла позволить себе такую роскошь. Ее правильная красота, не подлежащая никаким сомнениям, была для нее единственно возможной красотой.

Вела говорила:

– Крошка Розамунда с удовольствием прибрала бы тебя к рукам.

– По-моему, она искренне считает, что у нас счастливый брак.

– Тогда зачем она каждый раз привозит с собой купальник?

– Потому что долго трясется в душной электричке и любит плавать в озере.

– Нет, это для того, чтобы ты мог полюбоваться ее чудесной фигурой. Иначе бы она нашла озеро на своем конце города.

– Здесь безопасней.

– Неужели все то время, пока она здесь, ты только диктуешь ей письма?

– Не только, – признал я.

– Ну, и о чем же вы говорите – о Гитлере и Сталине?

По мнению Велы, эти темы заслуживали только презрения. По сравнению с теорией хаоса они вообще не существовали. А ведь она родилась всего в часе полета от Сталинграда! Ее родители сделали все, чтобы она слыхом не слыхивала о вермахте и ГУЛаге. Значение имели только ее эзотерические изыскания. Однако, как ни странно, у Велы был настоящий талант к политике. Она умела нравиться нужным людям. В их глазах она представала добросердечным, радушным, щедрым человеком. Даже Равельштейн как-то сказал:

– Ее внимание льстит окружающим. Она дарит баснословно дорогие подарки.

– Да. Удивительно, как ей удается привлекать новых знакомых и отваживать их от меня. Впрочем, я не готов участвовать в конкурсе на то, кто растранжирит больше денег.

– Чик, что ты пытаешься мне сказать? Что она – инопланетянка, втирающаяся в доверие к землянам?

К этому времени я уже разобрался во взглядах Равельштейна на брак. В какой-то момент людей доканывает одиночество и невыносимая изоляция. Им нужен другой человек, правильный человек, который идеально заполнил бы пустоту, но глупо всерьез верить, что вторая половина найдется, поэтому они останавливаются на более-менее приемлемом варианте. Признав свое бессилие, идут на компромисс. Брак между двумя родственными душами – крайне редкое явление. Любовь до последнего вздоха изобрели не сегодня. Однако в глазах Равельштейна именно к этому должна стремиться душа человека. Ученые отрицают, что 116-й сонет Шекспира о любви между мужчиной и женщиной, они настаивают, что речь в нем идет о дружбе. Самое большее, на что можно рассчитывать в современном мире – не любовь, а связь на сексуальной почве, – буржуазное решение в богемном обличье. Я упоминаю богемианизм, потому что нам необходимо чувствовать себя раскованными и освобожденными. Равельштейн учил студентов, что в современном состоянии мы очень слабы. Сила же – и это он почерпнул из Сократа – приходит через природу. Ядро всякой души – Эрос. А Эроса необычайно влечет к солнцу. Наверное, я об этом уже говорил. Если я повторяюсь, то лишь потому, что никогда не устану рассказывать о Равельштейне, а он никогда не уставал рассказывать о Сократе, для которого Эрос был основой бытия и центром души, где его питало и расширяло солнце.

И все же во многом я был о Веле куда более высокого мнения, чем Равельштейн. Ее чары на него не действовали, а я по-прежнему видел ее глазами других людей – как она идет по залу в дорогущем платье, на одних носочках, так что пятки не поспевают. Вообще, у Велы были необычные представления о том, как следует ходить, разговаривать, пожимать плечами, улыбаться. Наши американские знакомые считали ее воплощением европейской элегантности и изящества. Даже Розамунда так считала. Я объяснил ей, что под внешним лоском кроется особая, привлекательная разновидность неуклюжести. Однако женщины обычно беспомощно опускали руки, видя ее престиж, блестящую репутацию в научных кругах, огромное жалованье и неподражаемую, сногсшибательную, эффектную внешность. Розамунда часто говорила:

– Какая необычайно красивая женщина… талия, ноги, все!

– Верно. Однако есть в ней налет искусственности. Как будто это военная хитрость. Словно ей не хватает… не знаю, жизни?

– Даже спустя столько лет брака?

Я надеялся, что у нас с Велой все получится – все-таки мне было уже не впервой. Впрочем, я быстро потерял надежду и больше десяти лет не предъявлял Веле никаких претензий. По утрам она хлопала дверью и уходила, а я приступал к работе и проводил за ней целые дни. Иногда мне звонил Равельштейн, живший на другом конце города, и мы час-другой болтали по телефону. Из его конца города раз в неделю на электричке приезжала Розамунда. Я не раз предлагал ей ездить на такси, но она говорила, что предпочитает электричку. По мнению Джорджа, ее жениха, поезда гораздо надежнее и безопаснее. Здесь Управление городского транспорта следит за общественным порядком куда эффективней, чем в Нью-Йорке.

Переняв любовь Равельштейна к французскому, я научил ее слову louche – подозрительный, темный. Французские слова как нельзя лучше подходят для нейтрализации американской угрозы.

Примерно в это время все стало совсем плохо, хотя и раньше было не очень-то хорошо. В Талахаси скончался мой брат, я поехал на похороны, а когда вернулся, на смертном одре уже лежал мой второй брат, Шимон. Он сказал:

– Какая у тебя красивая рубашка, Чик! Красно-серая полоска… очень стильно!

Мы сидели вместе на ротанговом диване. Глаза Шимона – на траченном раком, но по-прежнему бойком лице – благодушно смотрели на меня.

– Но я слышал, что ты собрался покупать дизельный «Мерседес». Не советую, – сказал он. – От такой машины одни неприятности.

У него был настоятельный, тревожно-предсмертный тон. Все было почти кончено, и я пообещал брату не покупать дизель. После долгого молчаливого обмена взглядами он сказал, что хочет обратно в постель. Сам он забраться туда уже не мог. Когда-то он играл в бейсбол, и ноги у него были крепкие, но сейчас мышцы растаяли. Я стоял сзади и наблюдал, пытаясь решить, помочь ему или лучше не надо. Его ноги в отличие от равельштейновых уже не могли выполнять волю хозяина. А потом он резко повернул голову ко мне, – и тут же его глаза закатились, на меня смотрели только пустые белки. Сиделка закричала:

Назад Дальше