– Только не говори, что сейчас не лучшее время для курения. Не курить все равно хуже, – сказал он Рози, когда та замешкалась.
Безусловно, она его поняла, не зря же посещала все его лекции.
– В общем, я спустилась к автомату и купила ему шесть пачек, – рассказывала она потом мне.
– Если б не ты, так другие бы купили. Будто ему послать некого…
– Вот-вот.
В больнице Равельштейна постоянно навещали студенты – кружок избранных. Они приходили, уходили, собирались в вестибюле и болтали. На второй день после переезда в обычную палату Эйб вновь сел за телефон и принялся звонить своим парижским друзьям, объясняя, почему не может вернуться и почему вынужден отказаться от снятой квартиры. Чтобы вытрясти из аристократических хозяев dépôt de garanti – десять тысяч долларов – требовалось проявить нешуточные дипломатические способности. Неизвестно было, отдадут они деньги или нет. Впрочем, Равельштейн их понимал: то были самые красивые и самые выдающиеся апартаменты из всех, где ему только приходилось жить.
Эйб не рассчитывал получить депозит, хотя и имел множество связей во французских академических кругах. Да и вообще во Франции – и в Италии. Он отдавал себе отчет, что законного способа вернуть деньги не существует. «Особенно в моем случае, ведь жилец – еврей, а в генеалогическом древе хозяина присутствует Гобино. Эти Гобино были известными антисемитами. К тому же я не просто еврей, я еще и американец – гремучая смесь, несущая хаос и разрушение цивилизации. Конечно, они не могут запретить евреям жить на их улице, но по крайней мере мы должны за это платить».
В минуты полузабытья, ослабленный недугом, едва поднимая веки, Равельштейн говорил неразборчиво, но с выражением, по которому я и угадывал смысл. Несколько дней подряд его речь была похожа на этот прищуренный взгляд, и он все силился донести до меня нечто важное. Наконец я понял что: он до сих пор не оставлял попыток купить и переправить в Чикаго новый «БМВ».
– Из Германии?
Видимо, да, хотя про пересылку Равельштейн ничего не сказал. У меня сложилось впечатление, что автомобиль уже находится на борту грузового судна где-то посреди Атлантики. А может, его благополучно выгрузили и теперь везут в Чикаго.
– Это для Никки, – сказал Равельштейн. – Он хочет быть хозяином чего-то необыкновенного, причем единоличным хозяином. Ты ведь понимаешь, да, Чик? Кроме того, ему, возможно, придется уйти из школы метрдотелей.
Я прекрасно понимал, что вопрос Равельштейна – риторический. Во-первых, если человек одевается как Никки – в «Версаче» и «Гуччи», – он едва ли станет пользоваться общественным транспортом. Однако, удовлетворив этим наблюдением свою потребность в занудстве, я перешел к делу. А дело было в том, что Равельштейн едва дышал, что он все еще был на «жизнеобеспечении», как это называли врачи, что нижняя часть его тела по-прежнему была парализована, ноги не слушались, и даже если бы этот паралич прошел, ему все равно пришлось бы иметь дело с другими инфекциями.
– Так, а теперь скажи-ка мне, Чик, как я выгляжу?
– Ты про лицо?
– Лицо, голова… У тебя особенный взгляд на вещи. Говори как есть.
– Твоя голова похожа на спелую дыню, которую уложили на подушку.
Он рассмеялся. Его прищуренные глаза засверкали; он получал странное удовольствие от подобных проявлений моих мыслительных процессов. Ему казалось, что такие комментарии с моей стороны – признак высокого дарования. Про машину же он сказал:
– Агентство пыталось продать мне авто винного цвета. Я предпочитаю «каштан». Вон там лежит таблица цветов…
Он показал пальцем на тумбочку, и я передал ему толстую брошюру: на каждом листе множество эмалированных полосок. Внимательно изучив образцы, я сказал, что винный цвет не годится.
– В плане вкуса тебе можно доверять, – заметил Равельштейн. – Никки, кстати, тоже так считает.
– Очень мило с его стороны, но я не думал, что он обращает внимание на такие вещи.
– Может, ты одеваешься и не по последней моде, но в тебе были задатки денди, Чик, – в былые времена. Помню твоего чикагского портного, который пошил для меня костюм.
– Ты же его ни разу не надел!
– Почему, я носил его дома.
– А потом он бесследно исчез.
– Мы с Никки чуть животики не надорвали, когда увидели этот крой. Идеальный костюм для Лас-Вегаса или для ежегодного собрания демократов в «Бисмарк отеле». Только не обижайся, Чик.
– Я и не обижаюсь. Я вообще не придаю костюмам большого значения.
– Никки всегда говорит, что у тебя прекрасный вкус на рубашки и галстуки. «Киссер-Ассер», разумеется.
– Точно-точно.
– Ага! – Равельштейн прикрыл глаза.
– Не хочу тебя утомлять.
– Нет-нет, – с закрытыми глазами ответил Эйб. – Я с удовольствием послушаю, как ты зубоскалишь. От тебя больше толку, чем от дюжины капельниц.
Это было верно, и он мог на меня положиться. Я почти всегда дежурил у окна его палаты. Ad sum, как мы отвечали в школе на перекличке, или ab est – хором произносил класс, если кто-то отсутствовал.
Город раскинулся под окном бесконечными милями осенней наготы: твердая промерзшая земля, ветвящиеся бульвары, многоквартирные дома, навевающие мысли о пейзажах Цветной пустыни, бледнеющая зелень парков. Зона умеренного климата и характерная для нее смена времен года. Близилась зима.
Когда вновь зазвонил телефон, я сам снял трубку – не хотел, чтобы Равельштейна тревожили. На проводе была менеджер из «БМВ», и он решил с ней поговорить.
– Давайте еще раз пройдемся по списку. Точно будет механика? Коробка-автомат нам не пойдет…
За все про все Равельштейн собирался отдать восемьдесят тысяч долларов.
– Подушка безопасности предусмотрена и для водителя, и для пассажира?..
– …Уточним цвет салона и кожаной обивки… В CD-чейнджер должно помещаться минимум шесть дисков. Восемь! Десять!..
– …Надеюсь, машина открывается и закрывается с брелка? Не хватало только возиться с ключами. Нет, я не могу выдать вам удостоверенный чек, я лежу в больнице. Плевать я хотел на политику компании. Доставить автомобиль надо не позже четверга. Никки – мистер Тэй Лин – прилетает из Женевы в среду вечером. Поэтому всю бумажную волокиту следует закончить как можно скорей. Нет, я же сказал: лежу в больнице. Э-э… я вас могу заверить только в одном: это не больница для душевнобольных. У вас есть номер моего счета в «Меррил Линч». Что? А вы быстро проверили мою кредитоспособность, мисс Сорабх – или «х» на конце не читается?..
Подобным образом он ежедневно консультировался с дюжиной специалистов.
– Никки такой педант. Впрочем, он заслуживает всего самого лучшего. Я хочу, чтобы он был доволен на сто процентов – кузовом, мотором, электроникой. Чтобы стабилизаторы откалиброваны и все такое. Раньше был «Гармоничный кузнец», теперь молодежи подавай гармоничную технику. В этой новой машине оперу слушать никто не будет. Только китайский джаз и все в этом духе.
Никки действительно был очень требователен, это чувствовалось даже по манере его общения с людьми. Наверняка требовательность распространялась и на вещи.
– Я не хочу, чтобы он подумал, будто «БМВ» воспользовались моей болезнью и ободрали меня, как липку. Угадать бы его реакцию! Он невероятно привередлив – конечно, на свой тихий манер, – сказал Равельштейн. – Это естественно. Недавно он сказал, что ждет от меня знака внимания – эдакого щедрого жеста. Все-таки состояние не только мое – оно наше.
Я не стал выпытывать у Эйба подробности. Поскольку мы с ним были близкие друзья, я имел право на собственное понимание роли и места Никки в его жизни. Я надеялся, что моей наблюдательности пока хватало, чтобы понимать верно. Однако Равельштейн нередко заставлял меня усомниться в своих способностях.
Я сказал:
– Тебе столько бумаг высылают – месяц уйдет на одно лишь чтение.
– Да ладно, это не Ветхий Завет перечитать, – с улыбкой ответил Равельштейн.
– Вы с Никки в надежных руках, немцам можно доверять. Интересно, во время войны на заводах «БМВ» тоже использовали подневольный труд?
Поскольку на руках Эйба практически не осталось мышц, его кисти выглядели неестественно большими, когда он стал прикуривать очередную сигарету. Вдруг он поспешно бросил ее в пепельницу: в палату кто-то вошел.
Это был доктор Шлей, кардиолог Равельштейна. И мой тоже. Невысокий и худощавый, доктор Шлей при этом не производил впечатления хиляги. Он был очень суров и пользовался авторитетом в больнице, как-никак, главный кардиолог. Говорил он мало – в этом просто не было необходимости.
– Вы хоть понимаете, мистер Равельштейн, что недавно лежали в реанимации? Всего несколько часов назад вы не могли даже дышать – и вот уже травите ослабленные легкие табачным дымом. Это в высшей степени несерьезно, – сказал Шлей, холодно косясь на меня: я не должен был разрешать Эйбу курить.
Доктор Шлей, как и Равельштейн, был совершенно лыс. Из кармана его белого халата торчал стетоскоп, и он свирепо выхватил его, точно пращу.
Равельштейн промолчал. Запугать его было невозможно, однако сейчас у него попросту не нашлось сил на споры. Врачи – пособники страшащихся смерти мещан – были у него не в почете. Ни один доктор, даже уважаемый им Шлей, не смог бы уговорить его бросить курить. Розамунда была права, согласившись купить ему сигареты: Эйб ни за что не отказался бы от привычного образа жизни. Он не желал строить из себя немощного старца.
– Мистер Равельштейн, я вас попрошу временно воздержаться от курения – пока легкие не окрепнут.
Эйб молча кивнул, но не в знак согласия. Он даже не смотрел на доктора Шлея, его взгляд был устремлен куда-то вдаль. Доктор Шлей не был его основным врачом, но, безусловно, входил в лечащую бригаду и являлся одним из ее ведущих специалистов. Ко мне он относился хорошо. Ничего такого он не говорил, однако любой человек с мало-мальскими телепатическими способностями быстро понимал, что о нем думает доктор Шлей. Равельштейн был выдающейся фигурой в высших интеллектуальных кругах. Я не совру и не преувеличу, если назову его влиятельным человеком. Про меня никто так сказать не мог.
Со мной Шлей обычно беседовал о том, как важно поддерживать уровень хинина в крови – это помогает держать пульс в норме. Я иногда страдал мерцательной аритмией и одышкой. Позже я узнал, что от больших доз хинаглюта, которые он мне прописывал, некоторые люди глохнут. Как бы то ни было, со мной Шлей возился только из-за пустякового недуга, а Равельштейном он восхищался. Считал его великим борцом культурных и идеологических войн. После того как Эйб прочитал свою знаменитую гарвардскую речь, в которой назвал публику элитистами в обличье эгалитаристов, Шлей восхищенно говорил мне: «Вот это да! Кому еще хватило бы уверенности, образованности, авторитета, чтобы такое сказать! Да как легко, как естественно!..»
Что же до Равельштейна, то он не мог просто иметь врача. Он должен был знать, что о нем думать – как и о любом, с кем сталкивался. Безграничное любопытство Эйба распространялось не только на студентов, которых он привлекал, но и на торговцев, инженеров-звукотехников, стоматологов, советников по инвестициям, цирюльников и, разумеется, на врачей.
– Шлей тут главный, – сказал он. – Заправляет всей больницей. Именно он решает, что будет с пациентами, назначает им докторов. Но его частная, семейная жизнь – совсем другое дело…
– Никогда не задумывался о его частной жизни.
– Жену-то видел?
– Нет.
– Говорят, у них дома настоящий матриархат. Вся власть – в руках жены и дочерей. Настоящая жизнь у него здесь, в больнице.
– Неужели? Со строгими людьми так часто бывает…
– И с тобой, Чик. Довожу до твоего сведения, что у тебя тоже нешуточный опыт по этой части.
– Очередной случай, когда сыну человеческому негде голову преклонить.
– Ага. Только ты себя не жалей. Ты сам себе устроил такую подлянку – нечего жаловаться.
С этим я спорить не мог. Сказал только, что мне жаль Шлея – у него нет такого друга, как Равельштейн, чтобы наставить его на путь истинный.
– Бедный Шлей становится все принципиальней и суровей, – продолжал Эйб. – Жена у него – не баба, а кремень, и две незамужние дочки туда же. Все трое – активистки, феминистки, «зеленые», et cetera. Доктор тиранит на работе, потому что дома его мнение никому не интересно.
– Я его тоже разочаровал, – заметил я. – Мне следовало отобрать у тебя сигареты.
Конечно, Равельштейн и сам это понимал. От него вообще почти ничего не ускользало.
«БМВ 740» ждал Никки у дома – машину привезли за час до его возвращения. Он сразу же примчался в больницу. Равельштейн все еще не ходил, да и руки его плохо слушались: он мог курить и набирать телефонные номера, в остальном же он был, как говорят французы, hors d’usage [12]. Когда на пороге палаты показался Никки, мы с Розамундой вышли в коридор.
Через некоторое время он тоже вышел – расстроенный и заплаканный. Он редко обсуждал дела Равельштейна со мной и с остальными его друзьями. Нас выбрал Эйб: он мог беседовать с нами о том, что самому Никки было неинтересно. Разумеется, у него сложилось собственное мнение о каждом из нас, и Эйб научился принимать его суждения всерьез.
– Ты должен немедленно спуститься и вступить во владение новым авто, – сказала ему Розамунда.
Мы тоже пошли вниз и успели увидеть Никки за рулем. Водитель из «БМВ» ждал его в машине, чтобы, как позже объяснил Никки, рассказать обо всех специальных функциях модного автомобиля седьмой серии. Я взглянул на многочисленные кнопки и переключатели приборной доски, похожей на панель управления самолетом-истребителем. Все это было не для моего среднего умишки: я не смог бы даже включить обогрев стекол или открыть капот.
Равельштейн, понятное дело, своим роскошным подарком хотел отвлечь Никки от насущных вопросов, связанных с его здоровьем. Но удалось это лишь отчасти. Конечно, Никки с удовольствием сел за руль новой игрушки, однако почти сразу же сказал мне, что в Швейцарию не вернется. О курсах метрдотелей придется на какое-то время забыть.
Когда пришло время забирать Эйба из больницы, тот заявил, что не хочет ехать на «Скорой»: пусть Никки повезет его на новеньком «БМВ». Поскольку Равельштейн не мог ни ходить, ни самостоятельно садиться, доктор Шлей сказал, что из больницы его должны вывезти на каталке. Эйб ответил, что не нуждается ни в каталках, ни в носилках, ни в каретах «Скорой помощи». Студенты и друзья перенесут его из коляски в машину.
Шлей настоял на своем. «Я вас не выпишу», – заявил он. В конце концов Эйб уступил, и его вместе с постельным бельем погрузили на каталку, а затем – в «Скорую». Все это время он молчал – впрочем, беззлобно. Он ни капли не озлобился, хотя такое нередко случается с тяжело больными людьми.
«БМВ» уже стоял в гараже. Один телефонный звонок – и его подкатили бы к воротам дома.
В то время я перечитывал мемуары Кейнса. Равельштейн считал, что при написании его биографии я должен взять их за образец. У меня всегда была с собой какая-нибудь книга – для долгих часов ожидания в коридоре реанимации и на то время, пока больной спал или молча размышлял с закрытыми глазами, делая вид, что спит. Вот и теперь, дожидаясь «Скорой» у его дома, я читал Джона Мейнарда Кейнса.
А именно – его соображения по поводу детезаврации немецкого золота в 1919-м с целью закупить продукты питания для голодающих городов. Комиссия по контролю за соблюдением условий перемирия заседала в Спа, модном курорте на бельгийской границе, где раньше размещался Главный штаб немецкой армии. Там же находились виллы Людендорфа, кайзера и Гинденбурга – читая это, я прямо чувствовал, что Кейнс пишет для своего блумсберийского кружка посвященных, а не для глотающих прессу толп.
Бельгийские земли заколдованы и населены призраками, писал он. «Воздух все еще напитан переживанием краха. Эти места пронизаны театральной германской меланхолией черных сосновых боров». Я с большим интересом узнал, что Кейнс считал Рихарда Вагнера напрямую ответственным за Первую мировую войну. «Очевидно, именно так формировалось представление кайзера о самом себе. И кем еще назвать Гинденбурга, если не басом, а Людендорфа – не жирным тенором третьесортной вагнеровской оперы?»
Существовала опасность, что Германия скатится в большевизм. «Голод и болезни поразили страну, показатели смертности подрывают репутацию союзников», – говорил Ллойд Джордж на Парижской мирной конференции. Клемансо отвечал, что «вынужден во многом согласиться».
Однако французы по-прежнему не поддерживали предложения Германии расплатиться за еду золотом. Клемансо считал, что это золото и так причитается союзникам – в качестве репараций. Один из французских министров, еврей по фамилии Клотц, заявил («раздуваясь от собственной важности»), что немцам надо разрешить расплачиваться чем угодно, кроме золота. Любые дальнейшие уступки – не в интересах его страны, за которую он в ответе.
Ллойд Джордж – почему я снова и снова к этому возвращаюсь? Понятия не имею, что меня так зацепило, – яростно накинулся на Клотца, пишет Кейнс. «Знаете ли вы Клотца в лицо? Толстый усатый еврей-коротышка, но с блуждающим взглядом и плечами, ссутулившимися в инстинктивном страхе. Ллойд Джордж всегда его презирал и ненавидел. А тут внезапно понял, что готов его придушить. «Женщины и дети мрут с голоду!» – завопил он, а этот Клотц все трепался и трепался о своем золотишке. Премьер-министр сгорбился и изобразил жида, стискивающего в кулаке мешок монет. Из глаз его сыпались искры, и он едва не плевался от ярости. Антисемитизм, который на подобных собраниях и без того лежит на поверхности, вспыхнул в сердцах каждого. Все смотрели на Клотца с ненавистью и презрением; бедняга совершенно вжался в кресло, не зная, куда себя деть… Затем он [Ллойд Джордж] обратился к Клемансо и заявил, что пора положить конец этой обструкционистской тактике, не то, вскричал он, мистер Клотц, чего доброго, примкнет к Ленину с Троцким и растащит большевизм по всей Европе. Премьер-министр замолк. Видно было, как собравшиеся в зале ухмыляются и шепчут друг другу: «Клотцкий!»