Другого еврея – на службе немецкого правительства – звали доктор Мельхиор. Он не имел таких связей со своей делегацией, как Кейнс; Кейнс был на стороне Ллойда Джорджа и против Герберта Гувера во всем, что касалось муки, свинины и финансовых расчетов. Мельхиор разделял мнение Кейнса. По описанию экономиста доктор был «человеком с застывшим взглядом, тяжелыми веками и беспомощным выражением лица… как подстреленный и страдающий от боли благородный зверь. Неужели мы, участники Конференции, не могли отринуть пустые формальности, отомкнуть тройные решетки интерпретаций и поговорить, как нормальные честные люди?»
Германия голодала, Франция была почти обескровлена. Англичане и американцы согласились поставлять продукты питания; одно слово Герберта Гувера – и тонны свинины начали бы поступать в страну. «Я признал, что наши последние действия не располагают к доверию; но я-то говорил от чистого сердца и умолял его [Мельхиора] поверить в мою искренность. Он был тронут и, кажется, поверил мне. В течение всей беседы мы оба стояли. Я в каком-то смысле влюбился в него… Он сказал, что поговорит с Веймаром по телефону и попросит предоставить ему свободу действий… Он говорил со страстным еврейским пессимизмом…»
В ожидании «Скорой» я сидел и читал в небольшом дворике за коваными решетками. Каменный пруд, кустарники, трава – кто-то даже посадил здесь тенелюбивые цветы. В таком месте прекрасно бы себя чувствовали лягушки и жабы, но взяться им было неоткуда. На многие мили вокруг – сплошные груды бетона, кирпича и стекла. Этот тенистый дворик был чем-то вроде комнаты для релаксации. Некоторым высоколобым жильцам дома он наверняка напоминал убежища-гроты, какие в XVIII веке строили для себя английские джентльмены. Человеку необходима какая-никакая защита от жестоких фактов. Чтобы одновременно держать в голове и оазисы и трущобы, надо быть Равельштейном. «Там, снаружи, – смеясь, говорил он, – копы тебе советуют не останавливаться на красный свет. Если остановишься, недолго и пулю схлопотать». Нельзя жить только историей своего времени, считал Равельштейн. И цитировал по этому поводу Шиллера: «Живи со своим веком, но не будь его творением». Архитектор, что воздвиг здесь альгамбровые арки с ручейками и тенелюбивыми растениями, по всей видимости, придерживался той же идеи: «Живи в этом городе, но не принадлежи ему».
Розамунда, сидевшая рядом со мной на краю каменного прудика, совсем не чувствовала себя одинокой или ненужной.
Равельштейн не сразу свыкся с тем, что мы с Розамундой – муж и жена. Поначалу нам обоим было немного неловко, ведь он питал необычайный интерес ко всем своим студентам – и к Розамунде в том числе. Было бы странно давать им такое образование, считал он, – с «чувственным» уклоном (любовным, если уж говорить начистоту) – и потом делать вид, будто призвание учителя можно отделить от призвания сочетателя душ. Так старомодно он выражался по этому поводу. Наверняка есть еще какое-нибудь греческое словцо, но я при всем желании не могу упомнить все греческие слова, которые он употреблял в речи. Эрос был daimon, гений или демон человека, дарованный Зевсом в качестве компенсации за жестокое разлучение двух половин андрогинного целого. Уверен, эту часть аристофановой легенды я запомнил правильно. С помощью Эроса мы, несмотря ни на что, продолжаем искать свою вторую половину. Равельштейн серьезно относился к этим поискам, продиктованным страстным желанием. Не всякий чувствует это желание и не всякий признается себе в том, что его чувствует. В литературе его испытывали Антоний и Клеопатра, Ромео и Джульетта. Ближе к нашему времени – Анна Каренина и Эмма Бовари, стендалевская простодушная и наивная госпожа де Реналь. Конечно, и другие, сами того не сознавая, в той или иной завуалированной форме ведут поиск. Именно характерные признаки этого поиска Равельштейн пытался разглядеть в студентах – занятие, которое во многом роднило его со сводней. Он прилагал немало сил, чтобы удовлетворить могучие нужды несовершенных, покалеченных людей. Найти хорошее болеутоляющее средство от не всегда осознаваемой боли – тоже важное дело, считал он. Надо жить, жить во что бы то ни стало. Жениться, выходить замуж. В адюльтере мужчины и женщины надеются найти хотя бы короткое отдохновение от боли, приносимой мучительной многолетней разлукой со второй половиной. Равельштейн готов был прощать адюльтер, поскольку изменниками движет боль неотступных желаний. «Души, лишенные желанья», таково было рабочее название его знаменитой книги. Большая часть человечества тем или иным образом уничтожила в себе это желание.
Ну вот, опять я забрался в дебри…
Как честный наблюдатель, я обязан описать читателю образ действий Равельштейна. Если вы были ему дороги, он, в первую очередь, рассматривал вас именно в этом аспекте. Вы не поверите, сколько времени и сил он посвящал каждому случаю, как тщательно наблюдал за студентами, которым согласился дать высшее эзотерическое образование – за теми, кто не желал равняться на представляющее социальные науки большинство. Следуя за Равельштейном, они получали возможность найти интересную, не многим доступную работу. Он считал, что несет ответственность за молодых людей, которых сам же отобрал.
Эйб часто спрашивал моего мнения. «Как считаешь, не сойтись ли Смиту с Сарой? Он, конечно, голубоват, но настоящим гомосеком ему никогда не стать. Сара – очень серьезная девушка. Дисциплинированная, трудолюбивая, обожает свои книжки. Да, не гений, но у нее большое будущее. В ней есть что-то от мужчины, а Смиту как раз этого и не хватает для счастья».
Равельштейн настолько привык обдумывать потенциальные союзы, что почти наверняка и для меня подобрал интересную партию – после нашего с Велой развода. Я допускал нелепейшие ошибки, и доверить мне столь ответственную задачу, как выбор партнера, он не мог. Семь или восемь лет назад Эйб напророчил: «Вела скоро от тебя отделается. Она вечно в разъездах, на каких-нибудь международных конференциях, дома больше недели не проводит. А вот в тебе я вижу все задатки подкаблучника, Чик. Только жены рядом нет – одни ее шмотки в шкафу. Безусловно, Веле нужен муж, я это понимаю и уважаю. Но мужчины не слишком ее интересуют. Странная штучка; вроде бы и красива, а вроде и нет – хотя часами красится и выбирает туалеты. Как художник, ты, Чик, клюнул на ее красоту. Да, у нее очень красивые глаза, но, если присмотреться, от нее веет какой-то военной европейской правильностью. Когда она начинает тебя оценивать, то понимает, что ты ее недостоин. Она вроде как приближается к тебе, а потом молниеносно уносится прочь – насколько позволяют высокие каблуки. Странная она, Чик. Но и ты тоже странный. Художники, безусловно, влюбляются, только вот любовь – не основной их дар. Они любят свое высшее призвание, а не живых женщин. У них особенная движущая сила. Да, у Гете был свой daimon, он без конца твердил о нем Эккерману. И на старости лет он влюбился в юную красотку. Но эта любовь, ясное дело, была чистой нелепостью…»
Так он мог препарировать любую тему. Характеристики он давал не слишком льстивые – и вообще никогда никому не льстил, – но при этом и не пытался вас унизить, самоутвердиться за ваш счет. Эйб верил: то, что человек с готовностью подвергает свою самооценку нападкам, свидетельствует о его серьезном отношении к жизни. Человек должен быть в состоянии выслушать – и принять, – самые неприятные слова о своей персоне.
Оказалось, что некоторое время назад Вела уже начала готовиться к разводу – в своей чудесно безукоризненной и одновременно неловкой, не от мира сего манере. Еще в прошлом году она обзавелась адвокатом – та работала в некой колоссальной юридической фирме, штаб-квартира которой располагалась в деловом центре города, и в считаные дни разузнала все о моих доходах и имуществе. Вела желала получить двадцать пять процентов от суммы на моем банковском счете – за вычетом налогов. Она регулярно ездила в город стричься, делать брови, покупать платья и туфли, ужинать с друзьями – и со своим адвокатом.
Никакого домашнего быта у нас не сложилось. Были лишь смутные договоренности – мы вместе вели хозяйство, а не обустраивали семейное гнездышко. Когда заканчивались продукты, Вела отправлялась в супермаркет и закупала там все подряд: яблоки, грейпфруты, мясо, выпечку, пудинги из тапиоки на десерт, консервированный тунец и селедку в томате, лук, рис, сухие завтраки, бананы, зелень, канталупы. Несколько раз я пытался научить ее выбирать канталупы – нюхая нижнюю часть дыни, – но, по-видимому, изысканной леди не пристало заниматься столь недостойным делом на виду у всех. Она брала хлеб и роллы, порошок для посудомоечной машины, губки для мытья посуды. Все ее покупки – стоимостью в несколько сотен долларов – потом доставляли нам домой в картонных коробках, а сама Вела ехала в университет. Я ждал дома и раскладывал купленное по шкафам, забивал холодильник. Затем сминал коробки и отвозил их вниз на лифте (я был в хороших отношениях с управляющим и не хотел, чтобы он возился с нашим мусором).
Керриган, поэт и переводчик, живший со своей тещей этажом выше, однажды спросил меня, почему я сам выношу мусор. Я объяснил, что не хочу портить отношения с управляющим, и тогда он сказал: «Да он всех тут уважает, кроме тебя». Пусть так, ответил я, но пожалеть его можно, тем более он не раз намекал, что с его достоинством необходимо считаться. И вообще, я лучше буду таскать коробки на своем горбу, чем всякий раз думать об уязвленном достоинстве управляющего.
Наш с Велой брак близился к завершению, а я об этом не догадывался и по-прежнему пытался раскусить Велу, понять, что ею движет. Она предпочитала словам поступки (решив, что не может состязаться со мной в искусстве трепания языком), и однажды, когда я лежал в кровати и читал книгу (пополнял запас питательных веществ для ума), она вошла в комнату абсолютно голой, потерлась лобком о мою щеку. Дождавшись от меня вполне предсказуемой реакции, она развернулась и вышла из комнаты – словно поставила жирную точку. Разделала меня под орех, не произнеся ни слова. Ее обнаженное тело весьма красноречиво дало понять, что нашим отношениям конец.
В книге, которую я тогда читал в постели, не оказалось ничего мало-мальски полезного. Пойти за Велой и потребовать объяснений я тоже не мог. Наша большая квартира была разделена на зоны – мою и ее. Мне пришлось бы долго ее искать, и она в любом случае отказалась бы обсуждать со мной смысл только что совершенного поступка.
Поэтому я позвонил Равельштейну. Сказал, что мы должны немедленно поговорить, а потом сел в машину и поехал к нему – между нашими домами было двенадцать миль. Посчитать это нетрудно: по замыслу градостроителей в милю помещалось восемь кварталов.
Прибыв на место, я в виде исключения согласился на чашку его фирменного кофе. Хотелось чего-то крепкого. Разумеется, я знал о слабости Равельштейна к такого рода историям. Сумасбродные импровизации живых людей в условиях стресса – и чем сумасброднее, тем с большим удовольствием он их смаковал.
– Да ты что? Совсем голая? Ну, в таком поступке точно есть посыл, как говорится. Сам-то ты как думаешь? Что она хотела сказать этим безыскусным жестом?
– Что она больше недоступна, так я полагаю.
– Прощальный поцелуй, стало быть? И ты этого не ожидал? Или в глубине души предчувствовал?
– Конечно предчувствовал. У нас никогда не ладилось.
– И все же, сдается, некоторые факты от тебя ускользнули, Чик. Я понимаю твое желание иметь рядом хорошую жену и хозяйку – хорошую с твоей точки зрения. Но у женщин тоже есть точка зрения. Вела пользуется большим уважением в своей области. Она – видный ученый, как мне рассказывали, и я вполне понимаю, почему она не желает готовить тебе ужин – бежать домой к пяти вечера и чистить картошку…
– Она родом из голодающей страны…
– Принято считать, что изучать теорию хаоса – это очень круто. Мне самому трудно судить, но я слышал, что это весьма престижно. Ты один не считаешься с ее достижениями.
– Она пришла сказать, что ее тело отныне недоступно. Любые важные заявления она предпочитала облекать в форму действий, а не слов. Знаешь, как она сообщила матери о нашем решении пожениться? Когда та уже улетала обратно в Европу, Вела дождалась начала посадки на самолет и в самый последний момент сказала: «Ах да! Я решила выйти за Чика». Старушка сразу меня невзлюбила. Вела часто давала понять окружающим, что любит маму, но при этом все делала ей назло.
– К тебе она так же относилась?
– Я не знаю правильного ответа, да и никто не знает. Люди обычно создают структурированный образ самих себя, и этот образ придает их личности некую целостность – или подобие целостности, требуемое обществом. Но у Велы не было структурированного образа…
– Ладно, ладно, – перебил меня Равельштейн. – И все же ты считал, что рано или поздно она тебя полюбит. Полюбит, потому что ты достоин любви. Однако Вела все свои душевные и умственные силы тратит на физику. Идея об уютной семейной жизни претит ей, как никакая другая. Итак, перенесемся в супермаркет: твоя жена закупает еды на несколько сот баксов и платит молодым преступникам за то, чтобы они доставили продукты к вам домой. Готовь это дерьмо сам, жри его в одиночестве и отскребай потом кастрюли, как делала твоя мать после каждого любовно приготовленного ужина. Ты думал, если Вела будет с любовью готовить тебе ужин, она тебя полюбит. И вот ее ехидный ответ: она высылает тебе продукты. Как будто прилетела с другой планеты, ей-богу. Ты, впрочем, тоже пришелец – с планеты старомодных евреев. Чужая душа – потемки, как говорят русские… Ты ведь любишь русские поговорки.
– В данный момент – не очень.
– Ну, так вот что я тебе скажу: русские отнюдь не столь гуманны, как кажется. Все эти восточные империи – полицейские государства, в сущности.
– И чужая душа действительно потемки, но от ГПУ и там не скроешься. Извини, я сегодня не в настроении острить.
– Я заметил, – кивнул Равельштейн. – Итак, она дала тебе понять, что ее тело более недоступно. Срок договора аренды истек. Но ты крайне наивен, если думал, что ваша связь не имеет срока действия. Люди не могут жить без любви или симулякра любви. Приятные дружеские сексуальные отношения – вот чем довольствуются большинство из нас.
Я не ждал, что Вела явится в суд, когда с формальностями будет покончено, однако она явилась: в застегнутом до подбородка плаще, практически мундире, накрашенная и с тугим пучком на голове. Наверное, расшифровать все ее посылы было невозможно. Мне дали попытку – подарили с барского плеча, – но я, очевидно, не оправдал возложенных на меня ожиданий.
Вела обладала некой эзотерической рациональностью, совершенно непостижимой, однако основанной на 18-каратных принципах. И все же в ее царственности была червоточина, какая-то неполноценность. Если вы думали, что понимаете ее мотивы, вы ошибались. «Могло показаться, что такой человек (Чик) может стать мне хорошим мужем, но это была ошибка». Уходила она той же необыкновенной походкой: каждый шаг – словно нажим ногой на лопату, задействованы только пальцы. Пятки – сами по себе. Выглядело это ничуть не гротескно и весьма выразительно, однако что Вела этим выражала – никто не знал.
Розамунда не была «звездой» потока, но училась хорошо. «Она ни в чем не отстает от остальных, – говорил о ней Равельштейн. – Греческий у нее более чем адекватный, и она все ловит на лету, ничего не упускает, тексты понимает отлично. Весьма нервная, неуверенная в себе. А ведь как привлекательна! Да, не из сластолюбивых, зато очень хорошенькая».
Он этого еще не знал, но я – в кои-то веки – опередил его. Я не мог допустить, чтобы Равельштейн сосватал мне Розамунду (для своих студентов он нередко играл роль свахи). Если вы ему были безразличны, то и на вашу личную жизнь он плевать хотел. Но если вас угораздило с ним подружиться, он считал, что должен взять решение матримониальных вопросов в свои руки. И страшно волновался, когда его держали в неведении – особенно те, кого он видел каждый день.
У края тротуара остановилась «Скорая», привезшая Равельштейна из больницы, и мы с Розамундой встали. Я закрыл книгу – на письме Кейнса матери, в котором он рассказывал о своих обязанностях в качестве заместителя министра финансов и члена Высшего экономического совета Великобритании. Мимо быстро и беззвучно проехала каталка, и я увидел обнаженную гладкую дыню Равельштейновой головы, за которой мы последовали сквозь альгамбровые арки, мимо тенелюбивых растений и журчащего замшелого пруда. Каталку ввезли в стеклянные двери с медным переплетом, и Никки поспешил следом.
Мы с Розамундой сели в пассажирский лифт и поднялись на самый верх. Какие-то хулиганы зажали все кнопки, поэтому лифт останавливался чуть ли не на каждом этаже. Двери постоянно открывались и закрывались, и подъем занял у нас пятнадцать минут. Когда мы наконец приехали, Равельштейн уже лежал в постели – но не под балдахином, а на медицинской кровати, над которой механик как раз устанавливал большой стальной треугольник – за него можно было хвататься, чтобы поменять позу. Когда Равельштейна перемещали на стул для занятий ЛФК, основание этого треугольника заводили ему под бедра. Он слабо хватался за стальную трубку, и маленькая жужжащая машинка у изножья кровати медленно поднимала мягкое кресло-подвес в воздух. Его голые отощавшие ноги вдруг оказывались у всех на виду. Поскольку Равельштейн не мог толком открыть глаза, выражение тревоги на его лице оставалось лишь наполовину оформленным.
Вероятно, об этом он и размышлял – о физических превратностях жизни, о бесчисленных способах, которыми можно покалечить, ранить и даже убить человека. Надо отметить, что подобные мысли ему несвойственны. Вдруг в комнату вошла сиделка, и механик (сотрудник больницы) кинулся ей помогать. Равельштейна спустили с кровати в инвалидное кресло. Доктор Шлей поставил себе цель: поднять Эйба на ноги и восстановить его мышцы. На длинных-длинных ногах не было икр, а под белой кожей на внутренней стороне рук просвечивали синие вены. Глядя на них, я невольно задумывался о бегущей по ним зараженной крови. Пока сиделка пыталась прикрыть ему гениталии, Равельштейн, похоже, обдумывал весьма животрепещущий вопрос: стоит ли так уж упорно бороться за собственное существование. Не стоило, но он все равно боролся. Впивался пальцами в холодную сталь, так что сжатые кулаки белели. Из-за его больших ушей торчала редкая седая поросль. Лысины бывают разные, есть и такие, что всем своим видом демонстрируют духовную мощь их обладателя. Раньше голова Равельштейна выглядела именно так. Теперь это была голова уязвимого и больного человека. Думаю, он отлично понимал, как выглядит в этом подвесе, напоминающем корабельную «беседку», каким слабым, открытым нараспашку неизъяснимому ужасу, дурацкой истерии. Но вот его отделили от треугольника, и он уселся в кресле. Никки начал показывать ему квартиру. Мы с Розамундой молча ходили за ними из комнаты в комнату.