Леопольд Захер-Мазох: Сочинения - Захер-Мазох Леопольд фон 13 стр.


— Этого я и хочу, — сказала она, посмотрев на меня каким-то странным, неискренним взглядом.

— Не доводи меня до крайности, Ванда! — нервно воскликнул я. — Ты видишь, теперь я снова мужчина.

— Пожар, вспыхнувший в соломе!.. Забушует на мгновение и потухнет так же быстро, как и загорелся. Ты думаешь вернуть себе мое уважение, но ты мне только смешон. Если бы ты оказался тем, за кого я тебя приняла вначале, — человеком серьезным, глубоким, строгим, — я преданно любила бы тебя и сделалась бы твой женой.

Женщине нужен такой муж, на которого она могла бы смотреть снизу вверх, а такого, который — как ты — добровольно подставляет спину, чтобы она могла поставить свои ноги на нее, — такого она берет, как занятную игрушку, и бросает прочь, когда он наскучит.

— Попробуй только бросить меня! — насмешливо сказал я. — Бывают опасные игрушки…

— Не выводи меня из себя! — воскликнула Ванда. Глаза ее сверкали, лицо покраснело.

— Если ты не будешь больше моей, то пусть не будешь ничьей! — продолжал я глухим от ярости голосом.

— Из какой это пьесы сцена? — издеваясь, спросила она. Потом, вся бледная от гнева, схватила меня за грудь. — Не выводи меня из себя! Я не жестока, но я сама не поручусь, до чего я способна дойти и сумею ли тогда удержаться в границах…

— Что можешь ты сделать мне худшего и большего, как сделать его своим возлюбленным, своим супругом? — крикнул я, разгораясь все больше и больше.

— Я могу заставить тебя быть его рабом, — быстро проговорила она. — Разве ты не весь в моей власти? У меня есть договор. Но для меня будет, конечно, только наслаждением, если я тебя связать и скажу ему: «Делайте с ним теперь что хотите!»

— Ванда, ты с ума сошла! — воскликнул я.

— Я в полном уме, — спокойно ответила она. — Предостерегаю тебя в последний раз. Не оказывай мне теперь сопротивления. Теперь, когда я зашла так далеко, я могу пойти еще дальше… Я почти ненавижу тебя теперь, я могла бы с истинным удовольствием смотреть, как он избил бы тебя до смерти… Пока я еще обуздываю себя, пока…

Едва владея собой, я схватил ее за руку выше кисти и пригнул ее к земле, так что она упала передо мной на колени.

— Северин! — воскликнула она, и на лице ее отразились бешенство и ужас.

— Я убью тебя, если ты сделаешься его женой, — угроза вырвалась из груди моей глухим и хриплым звуком. — Ты моя, я не отпущу, не отдам тебя — я слишком люблю тебя!..

Я охватил рукой ее стан и крепко прижал ее к себе, а правой рукой невольно схватился за кинжал, все еще торчавший у меня за поясом.

Ванда устремила на меня долгий, невозмутимо-спокойный, непонятный взгляд.

— Таким ты нравишься мне, — спокойно проговорила она. — Теперь ты похож на мужчину — ив эту минуту я почувствовала, что я еще люблю тебя.

— Ванда!.. — От восторга у меня выступили слезы на глаза… Я склонился к ней, покрывал поцелуями ее очаровательное личико, а она, вдруг залившись звонким, веселым смехом, сказала:

— Довольно с тебя наконец твоего идеала? Доволен ты мной?

— Что ты… говоришь? Не серьезно же ты…

— Серьезно то, что я люблю тебя, одного тебя! — весело продолжала она. — А ты, милый, глупый, не замечал, не понимал, что все это была только шутка, игра… не видал, как трудно мне бывало часто наносить тебе удар, когда мне так хотелось бы обнять твою голову и поцеловать тебя…

Но теперь все это кончено, кончено — правда? Я лучше провела свою жестокую роль, чем ты ожидал от меня, — теперь ты будешь рад обнять свою добрую, умненькую и… хорошенькую женочку правда? Мы заживем…

— Ты будешь женой моей! — воскликнул я, не помня себя от счастья.

— Да, женой… дорогой мой, любимый… — прошептала Ванда, целуя мои руки.

Я поднял ее и прижал к себе.

— Ну вот, ты больше не Григорий, не раб — ты снова мой Северин, дорогой муж мой…

— А он… его ты не любишь? — взволнованно спросил я.

— Как мог ты даже поверить, что я люблю этого грубого человека! Но ты был в ослеплении… Как болело у меня сердце за тебя!..

— Я готов был покончить с собой…

— Ах, я и теперь дрожу при одной мысли, что ты уже был в Арно…

— Но ты же меня и спасла! — нежно воскликнул я. — Ты пронеслась над рекой и улыбнулась — и улыбка твоя вернула меня к жизни.

* * *

Странное чувство я испытываю теперь, когда держу ее в объятиях и она, тихая, молчаливая, покоится у меня на груди и позволяет мне целовать себя и улыбается…

Мне кажется, что я вдруг пришел в себя после лихорадочного бреда или что я, после кораблекрушения, во время которого долгие дни боролся с волнами, ежеминутно грозившими поглотить меня, вдруг оказался наконец выброшенным на сушу.

* * *

— Ненавижу эту Флоренцию, где ты был так несчастлив! — сказала она, когда я уходил, желая ей покойной ночи. — Я хочу уехать отсюда немедленно, завтра же. Будь добр, займись вместо меня несколькими письмами, а пока ты будешь писать их, я съезжу в город и покончу с прощальными визитами. Согласен?

— Конечно, конечно, милая, добрая моя женочка, красавица моя!

* * *

Рано утром она постучалась в мою дверь и спросила, хорошо ли я спал. Как она очаровательно добра и приветлива! Никогда бы я не подумал, что кротость ей так к лицу.

* * *

Вот уже больше четырех часов как она уехала; я давно окончил письма и сижу в галерее и смотрю вдоль улицы, не увижу ли вдали ее коляску.

Мне становится немножко тревожно, хотя, видит Бог, у меня нет никакого повода для сомнений или опасений. Но что-то давит мне грудь, не могу от этого отделаться. Быть может, это страдания минувших дней набросили тень на мою душу и еще не рассеялась эта тень…

* * *

Вот и она — вся сияющая счастьем, довольством.

— Все хорошо? — спросил я, нежно целуя ее руку.

— Да, моя радость, и мы сегодня ночью уедем. Помоги мне уложить чемоданы.

* * *

Когда свечерело, она попросила меня самого съездить на почту, сдать ее письма. Я взял ее коляску и через час вернулся.

— Госпожа спрашивала вас, — сказала мне, улыбаясь, негритянка, когда я подымался по широкой мраморной лестнице.

— Был кто-нибудь?

— Никого не было, — ответила она и уселась на ступеньках, сжавшись в комок, как черная кошка.

Я медленно прохожу через зал и останавливаюсь у двери ее спальни.

Тихо отворив дверь, я раздвигаю портьеру. Ванда лежит на оттоманке и, по-видимому, не замечает меня. Как хороша она в серебристо-сером шелковом платье, предательски облегающем ее дивные формы, оставляя обнаженными ее прекрасные бюст и руки.

Волосы ее подхвачены продетой в них черной бархатной лентой. В камине пылает яркий огонь, фонарик проливает свой красный свет, вся комната словно утопает в крови.

— Ванда! — окликаю я ее наконец.

— О Северин! — радостно восклицает она. — Как нетерпеливо я ждала тебя!

Она вскочила, крепко обняла меня, затем снова опустилась на великолепные подушки и хотела привлечь меня к себе, но я мягко опустился к ее ногам и положил ей голову на колени.

— Знаешь… я сегодня очень влюблена в тебя, — прошептала она, отвела с моего лба опустившуюся прядку волос и поцеловала меня в глаза. — Как хороши глаза твои!.. Они всегда мне нравились в тебе больше всего, а сегодня — они меня совсем опьяняют… Я изнемогаю…

Она потянулась всем своим прекрасным телом и нежно блеснула глазами из-под полусомкнутых ресниц.

— А ты… ты холоден совсем… словно в руках у тебя полено… Погоди, я и тебя настрою влюбленно!..

И она снова прильнула, ласкаясь и лаская, к моим губам.

— Я не нравлюсь тебе больше! Мне надо, по-видимому, снова стать жестокой — сегодня я слишком добра к тебе. Знаешь, глупенький, я немножко побью тебя хлыстом…

— Перестань, дитя…

— Я так хочу!

— Ванда!

— Поди сюда, дай мне связать тебя… — она шаловливо пробежала через всю комнату. — Я хочу видеть тебя влюбленным — по-настоящему, понимаешь? Вот и веревки. Только сумею ли я еще?

Она начала с того, что связала мне ноги, потом крепко прикрутила руки за спиной, потом связала меня по рукам, как преступника.

— Вот так! — весело и удовлетворенно сказала она. — Пошевельнуться можешь еще?

— Нет.

— Отлично.

Затем она сделала петлю из толстой веревки, набросила ее на меня через голову, сдвинула ее до самых бедер, потом плотно стянула петлю и привязала меня к колонне.

Необъяснимый ужас охватил меня в эту минуту.

— У меня такое чувство, точно мне предстоит казнь, — тихо сказал я.

— Сегодня ты и должен хорошенько отведать хлыста! — воскликнула Ванда.

— Тогда надень и меховую кофточку, прошу тебя.

— Это удовольствие я могу доставить тебе, — ответила она, доставая кацавейку и, улыбаясь, надевая ее.

Потом она сложила руки на груди и остановилась, глядя на меня полузакрытыми глазами.

Потом она сложила руки на груди и остановилась, глядя на меня полузакрытыми глазами.

— Знаешь ты историю об осле Дионисия-тирана? — спросила она.

— Помню, но смутно, — а что?

— Один придворный изобрел для тирана Сиракузского новое орудие пытки — железного осла, в который запирался приговоренный к смерти и ставился на огромный пылающий костер.

Когда железный осел накалялся и приговоренный начинал кричать в муках, — казалось, что ревет сам осел, так звучали изнутри его крики.

Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же произвести опыт с его изобретением, приказал заключить в железного осла самого изобретателя, первым.

История эта чрезвычайно поучительна.

Ты привил мне эгоизм, высокомерие, жестокость — пусть же ты сделаешься первой жертвой своего злого дела. Теперь я действительно нахожу удовольствие в сознании своей власти, в злоупотреблении этой властью над человеком, одаренным умом, И чувством, и волей, как и я, — над мужчиной, который умственно и физически сильнее меня, и в особенности, в особенности над Человеком, который любит меня.

Любишь ты меня?

— До безумия! — воскликнул я.

— Тем лучше… Тем большее наслаждение доставит тебе то, что я сейчас хочу сделать с тобой…

— Но что с тобой? Я не понимаю тебя… В глазах твоих действительно блестит сегодня жестокость… и так изумительно, хороша ты… Совсем, совсем «Венера в мехах»…

Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня.

В этот миг меня снова охватил могучий, фанатический взрыв моей страсти.

— Где же хлыст? — спросил я.

Ванда засмеялась и отступила на два шага.

— Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? — воскликнула она, надменно закинув голову.

— Да.

В одно мгновенье лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказилось гневом — на миг она мне даже показалась некрасивой.

— В таком случае возьмите хлыст! — громко воскликнула она.

И в ту же секунду раздвинулся полог ее кровати и показалась черная курчавая голова грека.

Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично — я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было в то же время так безумно печально, так позорно для меня.

Это превосходило пределы моей фантазии. Дрожь пробежала у меня по спине, когда я увидел своего соперника в его высоких верховых сапогах, в узких белых рейтузах, в щегольской бархатной куртке… и взгляд мой остановился на его атлетической фигуре.

— Вы в самом деле жестоки, — сказал он, обернувшись к Ванде.

— Я только жажду наслаждений, — ответила она с неудержимым юмором. — Одно наслаждение — делать жизнь ценной. Кто наслаждается, тому тяжело расставаться с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.

Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело, — в том смысле, как это понимали древние, — его не должно страшить наслаждение, взятое за счет страданий других, он никогда не должен знать жалости, он должен запрягать других, как животных, в свой экипаж, в свой плуг людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, — превращать в своих рабов, без сожаления, без раскаяния эксплуатировать их на службе себе, для своего удовольствия, не считаясь с тем, не справляясь о том, хорошо ли они себя при этом чувствуют, не гибнут ли они.

Всегда он должен помнить одно, одно твердить себе: если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы так же поступали со мной, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой.

Таков был мир древних. От века наслаждение и жестокость, свобода и рабство шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийским богам, должны иметь рабов, которых они могут бросать в свои пруды, гладиаторов, которых они заставляют сражаться во время своих роскошных пиров, — и не принимать к сердцу, если на них при этом брызнет немного крови.

Ее слова совершенно отрезвили меня.

— Развяжи меня! — гневно крикнул я.

— Разве вы не раб мой, не моя собственность? Не угодно ли, я покажу вам договор?

— Развяжите меня! — громко и с угрозой крикнул я. — Иначе… — и я рванул веревки.

— Может он вырваться, как вы думаете? Ведь он грозил убить меня.

— Не беспокойтесь, — ответил грек, потрогав мои узлы.

— Я закричу «на помощь»…

— Никто не услышит вас, и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и легкомысленно играть вами… — говорила Ванда, повторяя с сатанинской насмешкой фразы из моего письма к ней. Находите вы меня в эту минуту только жестокой и безжалостной — или я готовлюсь сделать низость, пошлость ! Говорите же. Любите вы меня еще или уже только ненавидите и презираете? Вот хлыст, возьмите… — она протянула его греку, быстро подошедшему ко мне.

— Не смейте! — крикнул я, весь дрожа от негодования. — Вам я не позволю…

— Это вам только кажется оттого, что на мне нет мехов… — с невозмутимой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.

— Я от вас в восторге! — воскликнула Ванда, поцеловав его и помогая ему надеть шубу.

— Вы хотите, чтобы я в самом деле избил его хлыстом?

— Делайте с ним что хотите! — ответила она.

— Животное! — закричал я, не помня себя.

Грек окинул меня своим холодным взглядом тигра и взмахнул хлыстом, чтоб попробовать его, хлыст со свистом прорезал воздух, мускулы грека напряглись… а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как изловчался Аполлон сдирать с меня кожу…

Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на из потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.

— Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, — думал я, — и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, — носит ли она лохмотья или собольи меха.

— Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.

У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.

И он начал наносить мне удар за ударом. Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…

А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жесгоким любопытством и катаясь от смеха.

Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…

Я изнемогал от стыда и отчаяния.

И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.

Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию — и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.

Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину — от Олоферна и Агамемнона слепая страсть, разнузданное сладострастие — в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.

Мне казалось, что я пробудился от сна.

Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.

Потом все стихло на минуту.

Я прислушивался, затаив дыхание.

Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…

Все было кончено.

* * *

С минуту я думал о мести, хотел убить его, — но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось как оставаться верным слову и стискивать зубы.

* * *

Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.

И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.

Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило. Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.

Назад Дальше