Свечи — впрочем, настолько маленькие, в сравнении с готической высотой собора, что снаружи не было видать ни всполоха — пылали в самом дальнем от алтаря, юго-западном углу, и стояли по щиколотку в воде — на удивительном, не песочном, а водном столике с сотами подводных креплений для остова свечей, — и храма не только не освещали, но, казалось, оттягивая на себя все забытые где-то по сусекам остатки света, даже еще больше сгущали сумрак перед далеким каноническим ортодоксальным алтарным иконостасом.
Резные, пустые, с кружевными воротниками старинные деревянные лавки, сгрудившиеся двадцатью плотными рядами по обе стороны от центрального прохода к алтарю, казалось, замещали собой отсутствующих прихожан. Елена никогда еще не была в церкви совсем одна. Прошла нерешительно к Царским вратам и села на ближайшую лавочку.
Брошенные рядом, как балласт, на плиты, пакеты теперь как будто воплощали собой весь внешний кошмар, из-за которого она сюда и прибежала за защитой, как в бомбоубежище — в греческой оторопи запирать ворота. Как будто все эти трения с оголтелыми, озабоченными жратвой и покупками телами, вся эта бушующая кругом наглая материя и бессовестная матерьяльность, вроде бы игровая для нее, вроде бы несерьезная, и поверхностная, визитерская, туристическая, не впускаемая под кожу, — тем не менее, вдруг будто украла у нее половину внутреннего пространства — и теперь ей было тесно и страшно и внутри себя.
Она вспомнила, как Татьяна рассказывала ей о первых братьях, собиравшихся в катакомбах или секретно у кого-то в доме: не было тайной исповеди — каждый выходил на середину и громко исповедовался перед всеми братьями в каждом грехе; и жгучий стыд, который она, Елена, испытывала, каждый раз в Москве, в церкви, в Брюсовом, выходя на середину и беря себя на слабо́, взвешивая, и представляя, что сейчас ей посреди народа нужно будет признаться в каждом своем грехе, яже в слове, яже в деле, яже в ведении и не в ведении, яже во дни и в нощи, яже в уме и в помышлении, — этот чудовищный стыд был залогом того, что именно эта, древняя практика верна; но где же здесь, в центре Мюнхена, найти этих братьев, которые бы ее услышали? Она встала, подошла к алтарю, робко повернулась к пустой церкви, проверяя себя, представляя, осмелилась бы она вот сейчас, вот здесь, как на духу, упасть на колени и громко и ясно проговорить всё, дословно, добуквенно, всё, что натворила, всё, что накопилось, накипело на ней, с момента крещения, и что теперь мешало дышать — будь здесь ее братья и сестры, преломляющие с ней в простоте и радости, как в каком-нибудь тридцать третьем, тридцать пятом году, от Рождества Христова, хлеб?
И потом встала лицом к Царским вратам — и вдруг появился в ней другой образ, повергавший ее в трепет каждый раз, когда она подходила к тайной исповеди, но, одновременно, наполнявший таким жарким счастьем — предельно реальное чувство, что все грехи на тайной исповеди она выговаривает напрямую, Богу — все, до последнего мрачного суетного пятна, всё, что заставляло ее отворачиваться от главного источника света в ее жизни, всё что нужно было пригвоздить словами и вышвырнуть из жизни. И пронзительное, стыдное, но одновременно счастливейшее осознание, что нет греха, за который бы Бог хотел ее наказать — а есть только чувство несчастья и мрака от всего того, что ее от Бога отдаляет, что мешает ей чувствовать Божье присутствие, ощущение которого было с такой щедростью даровано ей в момент крещения.
Вдруг слева от алтаря распахнулась дверь, которую она раньше в темноте не заметила, и вошел, вбежал, молодой, страшно худой монах, на котором коричневая ряса провисала как на изнеможенных постом костях; со ввалившимися щеками, как после нескольких бессонных ночей — тем не менее, шел крайне энергичным, целеустремленным шагом, направляясь, не замечая ее, в левую алтарную дверь.
Она рванулась к нему со всем отчаянием и буквально заорала — почему-то на русском:
— Здравствуйте! Можно мне исповедоваться?!
Монах остановился. Вполоборота, как будто зависнув на полшаге, как будто намереваясь тут же идти дальше, если она не предъявит веских оснований, почему бы это он должен задержаться. Она подбежала к нему и онемела.
Монах поразил ее: всклокоченная недлинная борода, растрепанные короткие чуть вьющиеся усы; крутого, жесткого завитка черные взъерошенные волосы, ниже плеч забранные в косичку, и эти ввалившиеся щеки — пуще, чем у Темплерова, — и этот яркий, вызывающий взгляд исподлобья. И яркие глаза, разяще контрастирующие с до ужаса черными кругами вокруг них и впалыми глазницами, и изможденным лицом, как будто списанным с картин Ге.
«Он измучен, как будто и так тащит на себе всю тяжесть мира, от миллионной доли которой я, убогая, корчусь до невозможности дышать и жить, и ломаюсь на раз, — подумала Елена. — Как же мне просить его еще и взвалить на себя мою исповедь? На каком языке с ним говорить?»
Она не успела ничего выговорить.
Монах быстро перекрестил ее, благословляя. Замер на секунду. Которая показалась сияющим всполохом вечности. Открыл дверь и исчез в алтаре.
Она молча опустилась на скамейку.
Алтарная дверь, которая за ним беззвучно и плотно затворилась, была расписана жутковатой иконой Иоанна Крестителя: предтеча гордо, по-ангельски, возвышался с нимбом вокруг головы, а справа у ног его лежала его же голова, отрезанная пьяным блудливым Иродом — и теперь покоилась, словно ненужный больше рыцарский, земной, шлем. И то ли поэтому, то ли по какой другой причине, постучаться в эту дверь не было никакой возможности.
Пространство над резными Царскими вратами было наглухо задернуто тяжелой шторой.
Она подождала еще несколько минут. В алтаре было тихо.
«По-видимому, он вышел оттуда через какой-то тайный внутренний выход», — подумала она.
Подождала еще немного. Собрала валявшиеся на полу манатки, и тихо вышла из храма.
XIНа Мариен-платц, как-то разом почерневшей, было неуютно и страшно. На углу с Кауфингэр, где днем играли барочные скрипки, теперь сновало убористое автонасекомое, и поджирало за людьми мусор. За ним, родственный ему вид из семейства пластинчатоусых, полз на колесиках, плевался слюной и мыл двумя жгутиками мостовую шампунем. А лунатического вида человек с лисьими бакенбардами в оранжевой униформе с баллоном за спиной, едва удерживавший в черных резиновых руках угрожающе шипящую и вырывающуюся очень-очень узкую трубу, играл в сафари с черными кляксами от жвачек, настигал их и с садистским выражением лица отпаривал сжиженным горячим паром с тротуара.
Четверо школьников, спрятавшие от прожорливых жучьих челюстей банку кока-колы, с грохотом играли ею в футбол перед Кауфхофом, перед носом у уже откровенно охотившегося на них водителя голодной, и крайне маневренной, мусорожорки.
Даже на лифте кататься не захотелось. Сплавившись на угрюмо покрякивавшем и пахшем спортивным залом эскалаторе, а затем догнавшись, для полного неудовольствия, по ступенькам вниз, к Эс-Баану, Елена впрыгнула в абсолютно пустой вагон. Поезд не отъезжал, не желая везти одного-единственного седока.
Через минуту ввалился в вагон контролер и, икая пивом, накренился к Елене: весь какой-то мокрый и землисто-серый, с ущербной, выпирающей, съедающей собой весь рот, нижней челюстью, и гнилыми зубами (коктейль, придававший его лицу что-то старушачье), и склабясь так, что посредине гу́бы были сомкнуты, а в уголках рта красовались как будто две дырки от баранок, осведомился:
— Девушка, а у вас — билет есть? — и раскатился рыгательным: — Э-э-э-э-э-э.
Когда она, отворачивая лицо и стараясь не дышать, всунула ему под деформированную челюсть, как под компостер, свой билет на весь день, в дверях послышался молодецкий довольный гогот догонявших его нетверезых корешей, увидевших, как он решил разыграть пассажирку. Они с гулким хоккейным грохотом закатили вперед себя в вагон четыре чокающиеся друг о друга пустые стеклянные бутылки из-под пива.
Решив, что ехать наедине с такими контролерами в одном вагоне до Ольхинга — это не самая заветная мечта ее жизни, Елена перебралась в головной вагон — тоже абсолютно пустой, но где, пусть и за кофейными муарами затемненной дверцы, все-таки была хотя бы слегка видна фигура водителя — расслабленно курящего и эффектно стряхивающего пепел с сигареты на пульт.
Сев у окна, на ближайшее сидение, слушая, вчуже, уже потерявшие для нее от безмерной усталости всякую семантичность объявления курильщика в динамике, говорившего почему-то смазливым женским голоском, Елена приложила правый висок к холодной оконной раме и, выгоняя из зрачков расплющенное под стеклом изображение галлюциногенной пустой станции, незаметно для себя уснула.
Напротив лаял и вставал на дыбы рыжий сеттер со специальными помочами и поводком собаки-поводыря для слепых.
Сев у окна, на ближайшее сидение, слушая, вчуже, уже потерявшие для нее от безмерной усталости всякую семантичность объявления курильщика в динамике, говорившего почему-то смазливым женским голоском, Елена приложила правый висок к холодной оконной раме и, выгоняя из зрачков расплющенное под стеклом изображение галлюциногенной пустой станции, незаметно для себя уснула.
Напротив лаял и вставал на дыбы рыжий сеттер со специальными помочами и поводком собаки-поводыря для слепых.
— Дэйзи! Прекрати немедленно! Тебя высадят из поезда! — визгливо орала на него вполне зрячая, чало-пегая хозяйка в сером дождевике с мокрым красным кончиком носа. — Высадят! — наклонялась она к псу и трясла на него своей длинной проседью, как ушами; и взирала потом с триумфальным видом на окружающих: вот мол, какого обормота на собственную голову вырастила!
Тот пытался перевизжать ее в ответ, на новом витке.
Вагон был полон.
Не вполне въезжая еще в реальность, и вяло пытаясь сообразить, проехала ли она уже Ольхинг — вычисление, которое сейчас никак не возможно было сделать по безнадежно темным окнам — ощупывая медленным взглядом пространство рядом с собой, Елена наткнулась слева, на расстоянии сонного локтя, на распахнутую амбарную тетрадь на красной пружинке — то ли с конспектами лекции, то ли с набросками непонятно чему посвящавшейся статьи — крепко придерживаемую с краев двумя судорожно сжимавшимися и передвигавшими сверху вниз колки больших пальцев как закладки, мужскими руками; лежала тетрадка на чьем-то (вероятно все той же мужской особи) заброшенном на подсобную ногу колене, в сильно потертых джинсах — и Елена, не задумываясь, как-то совершенно автоматически, стала читать немецкий текст, начиная с верху страницы:
«…выход. Поднять флаг — в знак освобождения. Носовой платок как флаг. Феномен внутренней концентрации — и, как результат, внешнее освобождение».
«При скачке должна быть подготовка и последующее заполнение. Подготовка — противоположное скачку движение. Заполнение — противоположное скачку продолжение. Мелкие длительности не должны встречаться на сильной доле. Ответ в реале, или…»
Она уже, было, хотела сказать: «Отодвиньте палец. Мне не видно дальше за вашей дактилоскопией!» — не веря своим полусонным глазам, что и вправду читает этот чудной текст, звучавший, как будто какие-то шаловливые ангелы передразнивали и пародировали окружающую ее реальность. — И тут чей-то чрезвычайно тонкий нос с нервными крыльями ноздрей (вероятно, всё той же, тетрадной, мужской особи) чуть не клюнув ее, выехал ей на встречную полосу в воздухе и нагло, тихо, безапелляционно, и главное — совершенно безосновательно — заявил:
— Как не хорошо подсматривать!
— А что вы тут разложили свои… тетради! — полусонно попыталась она улыбнуться.
Молодой человек с выпиравшим из-под белой трехкамерной перекрахмаленной рубашки, не вмещавшимся туда, кадыком и прямыми, длинными, крепкой заварки чайными волосами, забранными сзади черной бархоткой в пучок, всем своим долговязым нервно натянутым видом говоря, что ему не до шуток, чуть приподнялся, дорос ветвями до багажной полки и ухватился за зачем-то засунутый туда, и уже конечно же мятый, концертный смокинг; и в этот же миг одним неловким движением освободил в воздухе уцепленную только за уголок передней обложки тетрадь, и та радостно пропорхнула всеми страницами — но сразу же была поймана, как птица, на его отложном манжете: подбросил, заставил сложиться и пружинисто зажал на ней замок кулака; потом все-таки брезгливо взял пиджак за горло, и направился к дверям.
— Грёбэнцэлль, — объявил опять удачно сменивший пол машинист.
Сеттер и седая дама, звонко тявкающие друг на друга, выпрыгнули вместе с Еленой на следующей станции, в Ольхинге; но к сожалению, сразу же нырнули в нору под железнодорожными путями и пробежали в другую часть города, по направлению к гимназии — старая дама в дождевике, ухватившись за помочи, летела на псе, как на сёрфинге, отчаянно отпячивая пятую точку и кренясь всем корпусом назад, стараясь хоть чуть-чуть сбавить темп.
Трясясь, скорее от холода, чем от страха, но для храбрости на всякий случай здороваясь за руки с кленами дошкольного возраста, только что высаженными в гуашевые глазки пахучего чернозема, и в спешке перебирая вокруг асфальт и плиты вымершего и вымерзшего города, Елена шагала в космическом одиночестве по темной центральной улице, готовясь свернуть линкс, потом еще раз линкс, потом пронестись гэрадэаус, и затем, шарахнувшись от шороха собственных кроссовок — рэхьтс, и, не попадая зубом на зуб, твердила самой себе: «Это ведь даже удачно, что такой колотун: так я хотя бы до дому дойду, не заснув на ходу! Никаких звонков сегодня Крутакову! И даже никакой ванны! Упаду и усну — как никогда не засыпала!»
Добежав до дому со сказочной быстротой и кошачьей ловкостью, не сбившись на удивление ни в одном повороте, и в темноте сразу опознав белый домишко с приятными фактурными какушками на фасаде, как будто его со всех сторон облепили сыром «Cottage»; она с оливковой беззвучностью вскрыла переднюю дверь выданным ей утром ключом, и тут же моментально нарушила данное самой себе обещание и схватилась греть руки об уютную искусственную шубу телефона. Не зажигая света, на ощупь, пристроилась под горой, на нижних ступеньках лестницы:
— Крутаков, ты не представляешь — в Мюнхене полно дебилов! — будящим саму же себя шепотом сообщила ему она, зажав трубку между плечом и, и так и так падающей, головой.
— Ну уж наверррное не больше, чем в Москве, — обиженно за цивилизованную заграницу отрезал он.
— Да нет! Ты не понял! — чуть проснулась Елена и перехватила даже трубку в руку. — В хорошем смысле дебилов — их возят в колясках, и даже так просто выгуливают. Не знаю, почему-то это трогает. Я никогда такого в Москве не видела.
— Только это не дебилы, а дауны! Ну ррразумеется, дарррагая! А ты что хотела! В совке им же даже ведь паспа-а-аррртов не выдают. Сррразу прррячут в психушку и старрраются как можно быстрррей отпррравить на тот свет — как отходы благоррродной арррийской советской рррасы, — с упреком, как будто это она, Елена, была во всем виновата, заграссировал Крутаков; и тут неожиданно, без всякого музыкального перехода напряженно спросил: — Ты когда уже возвррращаешься?
— Что я, дни считаю, что ли?! — сонно фыркнула она. — Ну, в какой-то из дней на следующей неделе. А что?
Вспыхнул свет. Катарина нависала сверху с лестницы босиком, в пижаме, на одной накрененной ноге, правую ступню косолапо грея на левой, и сползая руками по перилам, вниз головой, с глазами не хуже электрической совушки:
— Ты голодная? Ты замерзла? Развести для тебя асипилини? Сейчас я включу отопление! И ванну обязательно нужно сразу погорячее — я сейчас пущу воду! — сыпала она сверху предложениями, и откровенно суетливо радовалась, сбегая по ступенькам, что эта сумасшедшая не променяла ее на Франкфурт. В который ни сама Катарина, ни ее родители, да и вообще ни один из приличных, уважаемых людей, заслуживающих доверия, которых она, Катарина, знала, сызроду никогда не шастали.
Не поверив ни на секунду в историю про альтруизм джинсовых торговок, Катарина завопила:
— Как? Десять марок?! Да тебя просто обманули! — страшно взволновавшись из-за катастрофической непрактичности гостьи и взлетев разом всеми детскими морщинками. — Они наверняка стянули у тебя тем временем что-нибудь из карманов! Они просто ловкие карманницы, эти твои торговки! Как их фургон, ты говоришь, назывался? Я немедленно позвоню в полицию! Где твои деньги? Тебя наверняка просто обворовали, и ты стесняешься мне сказать?! — приквохтывала она, кружась в своей дурацкой пижаме вокруг Елены и выхватывая ее пакеты. — Покажи мне немедленно свои деньги! Сколько у тебя осталось?!
— Не удивлюсь, если обнаружится, что они меня не только не обворовали, но еще и своих доложили! — рассмеялась Елена, и птички на лбу Катарины снова встревоженно и непонимающе взлетели вверх.
Когда же Катарине был не без гордости предъявлен битловский альбом, то она сначала заохала, как и Кудрявицкий, по поводу растранжиренных денег, но потом как-то странно обрадовалась и успокоилась: в ее глазах эта «книга», похоже, стала той страшной, непомерной, разорительной для гостьи, но все-таки приемлемой ценой того, что та не пренебрегла их с Маргой гостеприимством и не умотала в какое-то неизвестное эмигрантское издательство.
Видение банановомётного Фридля в Мюнхене, о котором Елена намеревалась в красках рассказать Катарине, вдруг застряло в горле. Потому как стало Елене вдруг ясно, что Катарина не поехала с друзьями развлекаться из-за нее — не понимая, когда Елена вернется, и вернется ли; и на всякий случай ждала дома, вздергивая и подпрыгивая всеми своими птичками на лбу, и готовясь предложить ей хоть какую-то дружескую, совместную, корпоративную, «программу».