Никогда и ни по отношению ни к кому Елена еще не чувствовала такой физически непереносимой неловкости. Подарив Катарине специально привезенные из Москвы две тонкие тетрадочки переводов на немецкий семидесятилетней давности русских поэтов, она поняла, что шершавые, приятно блеклые корешки никоим образом с цветастыми пластиковыми обложками видео-кассет в воображении Катарины конкурировать не смогут; а никакого другого применения (кроме как поставить на полку) этим странным штукам с буковками Катарина не придумает.
Не очень зная, какими гранями с ней можно коммуницировать — и каждый раз с дрожью боясь «свободного времени» дома, с обморочным ужасом вспоминая резвые настольные игры на картонке, Елена всячески пыталась отвести Катарину от идеи повторить это изысканное развлечение — и в то же время отдавала себе отчет в том, что Катарина на двести процентов человек достойный и хороший — просто из другой солнечной системы.
Как компромисс дружеского времяпрепровождения был выбран немедленный, полуночный поход в святая святых виллы — похожий на фабрику-прачечную подвал с несколькими стиральными машинами, огромным прессом, электрическими сушилками и паланкином из развешенных на жирафообразных металлических стремянных раскладных конструкциях, не хуже, чем давеча в фургоне, вялеными прикидами: Катарина заставила Елену пойти наверх, в спальню, нацепить для примерки новые джинсы и тут же принести ей на стирку (постучать в барабан перкуссией молнии и заклепок) варенные-переваренные, купленные Анастасией Савельевной на не так давно появившемся в Москве «кооперативном» рынке у Рижского вокзала, за бешеные сто рублей, самопальные джинсы.
— Неси скорее все свои вещи! До утра высохнут, не волнуйся! Давай все постираем! — потребовала Катарина. — Не переживай! Маму мою даже залпом из пушки не разбудишь! — засмеялась она, увидев вопросительный взгляд Елены, зондирующий потолок.
Катарина выдала ей сумасшедшую детсадовскую ночнушку — до полу (только колпака не хватало!) и заставила опять бежать наверх переодеваться и принести «всё-всё-всё!».
На обратном лету вниз Елена чуть не навернулась на лестнице, босо наступая на полы своего карнавального одеяния, и чувствуя, что ее окончательно замаскировали под баварскую идиллию — и встречена была виновато щурившимся Бэнни — он по-дельфиньи вскрыл носом дверь из Маргиной спальни и улыбался всем телом, смущаясь, что проспал взлом дома. Вместе с этим мохерчатым кортежем сбежала в подвал и вручила Катарине в руки, поочередно, как из мнемонической картотеки: и цыплячью желтую сорочку, которую конечно же срочно хотелось отстирать от дискотечных объятий Моше; и фланелевую клетчатую лиловых тонов рубашку — на рукав которой наматывала сопли и слезы, сидя в монастырском саду с Франциской; и ностальгический прибалтийской малиновый джемпер со странными, нечитаемыми, выглядевшими как грузинские иероглифы, резиновыми буквами на пузе — в которой была на первом съезде «Мемориала», чуть больше года тому назад.
— А где же твоя остальная одежда? — взъелась на нее Катарина, явно не представляя, как можно было приехать на две недели с двумя рубашками, и одними джинсами в запасе.
Подумав, Елена совершила опять восхождение в свою спальню и нехотя притащила еще и обе схороненные на радиаторе футболки, которые кой-как выстирывала каждый день и сушила в ванной, перед тем как утром снова надеть.
— И всё? — осталась опять недовольна Катерина. Никак не веря, что это весь, существующий не только здесь, в Мюнхене, в сумке, но и дома в Москве, актуальный гардероб.
Размаяно ловя губами дым пепелеющей чайной чашки, и опираясь рукой на ненадежно вибрирующую стиралку (взбесившийся телевизор с ночной программой о мыльной пене), Елена слушала про то, как много детей Катарина родить хочет сразу же после школы — четырех, а может быть даже пять, но что Мартин, кажется, не тот парень — детей вообще не хочет, или ну ма-а-аксимум одного-двух, но он ведь хороший, и бросать его жаль, и жизнь покажет, и так далее.
И от этих разговоров подвешенные вверх тормашками ужасные штандарты — тушки доброй полсотни семейных джинсов разных пород, сушащиеся по дальнему периметру амбара — казались неприятно утрированным, кроличье размноженным количеством ее сегодняшней покупки — страшной, тошнотворной, лезущей из ушей, пародией на то, что ей ненароком купить захотелось.
На следующее утро Катарина, вся какая-то просветлевшая после их совместных лунатических прачечных вигилий, едва заслышав остервенелый крик будильной совы, постучалась и всунулась к ней в дверь: была она уже в своей песчано-замшевой приталенной, похожей на Мартинову, куртке; сияла коленками из свежих, но абсолютно идентично рваных на тех же самых местах, да еще и на ляжке, парадных джинсах и драной же, моднейше простроченной вокруг дыр беспорядочным узором желтых швов алой рубашке с высоким воротником, выпущенным на куртку; и, готовясь бежать выгуливать Бэнни, держала наперевес собачью сбрую и еще какую-то цветастую машинерию и парфюмерию.
— На! Вот я тебе кое-что принесла, для укладки! Ты сказала, у твоей подруги день рождения!
Елена слепо подбрела к ней, страшно удивившись собственному вяло тянувшемуся под головой длинному и худому остову, спеленутому в ночнушку, и получила в руки розово-перламутровый пластмассовый флакончик, приятно насквозь прозрачный, так, что было видно, как длинный пластиковый хоботок внутри черпает жидкость, чтобы ее потом выплюнуть через носик спрэя; а также старый Маргин фиолетовый фен с круглым рогаликом с дырками для горячего воздуха, на который можно было закручивать волосы.
— Это — пенка. Ее нужно на мокрые волосы! — заботливо и счастливо проинструктировала ее Катарина, многозначительно, с намеком, поддернув при этом вверх бровями, как будто за произнесенными словами и предстоящими цирюльными церемониями скрывался еще какой-то, таинственный, смысл; и попятилась задом, прикрывая за собой дверь, с уморительным выражением «Ну, не буду, не буду будить!» на лице: как будто бы открутила картинку назад, и как будто бы она только что эту дверь приоткрыла, и как будто бы с Еленой еще и не говорила, и как будто бы вновь боялась помешать ее сну.
Круто заваривая себя в бабл-гамовой пенистой ванне, как чай, Елена с холодком стыда думала о том, что не привезла сюда для Ани никакого подарка. Не потому что не помнила — а потому — что как раз наоборот — помнила, думала-думала — и так и не сочинила.
Сама Анюта обладала каким-то невероятным, вызывавшим в Елене жгучую зависть, вдохновенным, и вместе с тем крайне практичным даром: каждый раз, до дня рождения Елены, Аня весь год запоминала какие-то мельчайшие проговорки подруги, наматывала их на длинный хитрый еврейский секретный китовый ус — становившийся месяц от месяца все более и более сжатой пружиной — и потом — раз! — распрямлялся — и вот на́ тебе — на день рождения преподносилась книга или альбом по искусству, которые Елена однажды мельком с вожделением упоминала при Ане с полгода как минимум тому назад. Так что кончалось тем, что в каком-нибудь декабре, говоря взахлеб о своем любимом чародее Одилоне Рэдоне, Елена вдруг обрывала себя и с хохотом умоляла: «Только это не значит, Анюта, что ты теперь полгода будешь искать для меня его альбом! Ты все равно в совке ничего не найдешь! Не вздумай! Иначе я вообще не смогу при тебе упоминать ничего, что мне действительно нравится!»
Выскочив из пенной волны и оставив на кофейном кафельном берегу мокрые островитянские следы, она высунула мокрую башку через круглый слуховой иллюминатор и подставила волосы оранжевому фену солнца, взахлеб слушая вызванное ее появлением задумчивое «Угу? Ты что тут? Ты-ы чего? Ого!» и, пытаясь унюхать в тревожном весеннем воздухе хоть что-то, кроме забившего нос бабл-гама, она жадно взмешивала взглядом залитые солнечным сиропом кипарис, можжевельник, кривенькие яблоньки, Маргу в стеганом кипящего масла халате, дожевывающую огрызки морковки за медленными кроликами — и тут Елена с блаженным пораженчеством почувствовала, что тягаться со всем этим нечаянным, нагрянувшим вокруг подарком она даже не посмеет.
Выжрав, на радостях, половину Катарининой пены для волос, и уложив локоны на фенный единорог таким крутым завитком, что даже вчерашняя хохотушка из фургона с допотопными бигудями бы позавидовала; а потом прочесав их намоченными пальцами до приятного влажноватого вида, Елена спохватилась: вся одежда-то — в подвале! Нацепила поскорей со скандалом отвоеванные ночью у Катарины, без стирки, тугие жесткие новые джинсы, обвернулась в полотенце под мышками, и, готовясь к кроссу вниз, распахнула дверь в комнату — и обнаружила у кровати коротенькую праздничную стопку ее выглаженных, еще теплых от утюга, сорочек, маек и джинсов, принесенных, видимо, Маргой, тайком, под звуки родного фена. Скомандовала себе: «Але! Хоп!» — и пронырнула головой сначала в узкое горлышко футболки, а затем в горящий обруч воротника малинового джемпера, — после которых тщетно уложенное градуированное каре моментально забыло всякую дрессировку и выглядело опять дикой львиной гривой.
Высекла на бегу из домика, по этажам, как из музыкальной шкатулки, местами знакомые мелодичные звуки — местами хриплые окрики:
— Наа-я! Орррррошэнсафт!
— Вос из?!
И, дохлебывая оранжевую бутылочку, вылетела в сад — на удивление парно́й, после ледяной ночи, словно как раз вчерашней ночью у природы, которую лихорадило, счастливо миновал кризис.
И на улице, пока они спринтовали с Катариной к школьному автобусу, и в автобусе, где Катарину поджидал с холодными политкорректными поцелуями человек-ящерица в одинаковой с Катариной вымороченной куртке, и потом — в школе, где в фойе перед круглой лобной сценой уже собралась любопытствующая толпа, а Аня, вусмерть смущенная тем, что из ее дня рождения устраивают эдакое кирикуку («Пусть немцы видят, как мы дружно друг друга поздравляем!» — назидательно приговаривала Анна Павловна), бросилась к Елене, в шелковой креветочной днёрождёванной кофточке с резным воротничком, в фейерверке юбки по колено, и с бордовой катастрофой на лице — везде, везде, вне зависимости от настроения и декораций, всё так же навязчиво, как и в ванне, разило бабл-гамом — пока Елена не сообразила, что Катаринино зелье для волос запашок имело ровно такой же, как и ее банная пена, только еще более концентрированный; и смешно было, что волосы пахнут чем-нибудь кроме чистых волос. И вдесятерне смешным казалось то, что вокруг нее вдруг зримо материализовался — в издевательской галантерейной насыщенности — фоновый запах туманностей ее ванных фантазий.
На сцене уже красовался Матвей Кудрявицкий: подкручивал гитару. Елена заметила, что на нем — новые джинсы и джинсовая рубашка.
— А я вчера сразу в Ка-ка-кайфхоф вввернулся! — заорал Матвей, завидев ее. — Ка-ка-ка-как только ты ммменя бббросила, сел в Эс-Баан, потом сижу дддумаю: да-дайкая я ку-ку-ку-ку-плю хоть что-нить, все равно ч-ч-чего! И ве-ве-вернулся! А та-там на ра-ра-распрадаже у-у-у-урвал. П-п-п-ришлось п-п-ятый раз один б-б-билетик п-п-п-робивать на об-братном п-п-п-пути! — объяснил Матвей, заикавшийся, по привычке, в школе всегда на порядок длиннее и обстоятельнее.
В гимназические двери вбежала запыхавшаяся, накрашенная в хохломской гамме и с расфуфыренными кругляшками авроидной прически, Лаугард, со злополучным расписным платком на плечах — ей Анна Павловна поручила выступать вместе с Кудрявицким.
Анна Павловна уже долбила, как дятел, указательным пальцем собственные часики на серебристом металлическом браслетике:
— Скорей же! У них же уже уроки сейчас начинаются!
И Кудрявицкий, выразительно вперив в Аню со сцены актерски-влюбленный взгляд, затянул, «Гори, гори, моя звезда!». Пел он на удивление музыкально и ровно, летел словно на коне, гладко перепрыгивая через все кочки согласных (так что не понятно даже было, с какого это бодуна речь его запиналась, когда ходила пешком). Бойкая Лаугард подхватила романс, чудовищно фальшивя и подвывая.
Аня, мучительно стесняясь — не ясно перед кем (остальным-то шло все в кайф) — за все происходящее, отводила взор куда подальше, в самую дальнюю стену — а именно — к явно давно привлекавшему ее буфету.
Чернецов, которого на сцену не пригласили, вдруг начал подыгрывать из толпы на своей гитаре, витиеватым контрапунктом импровизируя.
Анна Павловна закатывала глаза и клялась удавить этого гада собственными — вот этими вот самыми! — нежными ручками, как только вернутся в Москву.
После блиц-концерта, немцев позвали выпить за Анино здоровье — в ту же самую, светлую, классную комнату, где на прошлой неделе давали интервью: класс, казалось, все еще пах мохнатым микрофоном.
На двух сдвинутых партах расставили сиротливые белые бумажные прессованные стаканчики. Бедной Ане, по просьбе Анны Павловны, пришлось тащить с собой из Москвы пару бутылок шампанского, и вот теперь она обходила каждого и, заливаясь краской стыда, по капле разливала в бумажные мензурки гомеопатию. Дьюрька, щеголяя непонятно откуда взявшейся гусарской ловкостью, откупоривал для Ани вторую бутылку. Таша озорно охотилась на него глазами, закусив между зубами собственный согнутый указательный палец, и с силой этой наживкой дергая, как будто помогая Дьюрьке вытаскивать пробку. А как только беззвучно заклубися белый дымок над обезглавленной бутылкой, Таша салютовала Дьюрьке, растряся руками свое ровное каре и вскинув растопыренные кисти вверх.
— Это ж надо же! А я еще этому прохвосту Чернецову в Москве хотела доверить бутылку шампанского! Думала — к нему в сумку положить, чтобы Ане помочь! — тихо гундосила себе под нос стоявшая у окна в своем обтягивающем сером свитере под горло и длинной шерстяной серой юбке Анна Павловна, раздраженно открамсывая вощеный бордюрчик стакана пальчиками, и в ритм злости лупила носком перекрещенной ноги по паркету. — Ц-ц-ц! Вот бы вляпалась!
Хэрр Кеекс, с растерянным видом, правой пятерней поскрябывая свою бороду, словно надеясь надыбать из нее первобытным методом трения какую-то недостающую информацию, торчком возвышался посреди текучей пластической композиции учеников — шампанского не пил, и вместе с Еленой праздновал Анин день рождения всухомятку: лишь инкрустированными алмазами соли зэ́ммэлями.
На Кеекса Анна Павловна тоже все время злилась и прямо за его спиной бурчала, что он вечно всё забывает, не способен ни на чем сосредоточится и ничего как следует организовать — «вон, в Дахау из-за него не поехали!»
На субъективный же взгляд Елены, Хэрр Кеекс был даже более чем годен к жизни: вот, например, только что принес и тихо вручил ей в громоздком белом канцелярском конверте А4 толстую подборку ксерокопий оперативно откопанных им где-то архивных газет со статьями про теракт на Олимпиаде-1972, и отксеренный откуда-то кусок про операцию возмездия; Елена была потрясена, что этот аутичный человек исхитрился не только запомнить, но и с академичной дотошностью аккуратно исполнить ее просьбу — с которой Елена мельком, и, положа руку на сердце, без малейшей надежды на успех, обратилась к нему еще после первой же обзорной экскурсии по Мюнхену. И Елена теперь сразу засунула торчком, как холодное оружие, свернутый трубой конверт в сумочку на боку и алкала поскорее дожить до ночи и почитать.
А на все Еленины изумленные слова благодарности Хэрр Кеекс с апломбом, по слогам, внятно и с расстановкой приговаривал, задумчиво скребя бороду:
— Ни за что! Ни за что! — безнадежно путая русские отрицательные частицы и имея в виду «Не за что!»
Воздвиженский, в своем мохнатом щенячьем свитере, вдруг нежно материализовался из ниоткуда, из небытия толпы, рядом с Еленой — вызвав в ней на расстоянии тактильную шерстяную волну тепла; и, смущенно бубня, предложил ей сходить завтра вместе прогуляться по Мюнхену.
— Мы с Ксавой придем вместе. Мне неудобно его оставлять. Ты не против? Давай встретимся на Мариен-платц?
— Свидание? — с наигранной иронией, заедая зэ́ммэлем собственное смущение, громко осведомилась Елена. — Гони телефон. Я вам вечером звякну и договоримся. Я еще не знаю своих планов.
Ровно в тот же миг Дьюрька подскочил к ней и запросто с силой дернул пальцем за джинсовый карман на ее заду:
— Какое совпадение! Мы тоже вчера с моими немцами мне новые джинсы приобрели! Классные! Уже вторые! Мои немцы унюхали, что от моих самодельных варёнок страшно воняет! Вот они меня и повели в Карштадт. А вчера они увидели, что я новенькие-то джинсы аккуратненько в сумку припрятал, а старые опять надел — и повели меня опять в магазин, вторые покупать, чтобы я новые не жалел!
Взглянув на Дьюрьку, Елена с изумлением обнаружила на нем все те же, самодельные варёнки.
— Что я, дурак, что ли? Я и вторые в сумку спокойненько сложил… — без малейшего сакрального замешательство по этому поводу тут же прокомментировал Дьюрька.
Вместе с Дьюрькой обводя взглядом дотошно вылизывающую шампанское из стаканчиков русскую компанию, они обнаружили, что с противоположного конца стола стоят в однояйцовых широких банановых обновках Резакова и Гюрджян.
— Короче: джинсы распространяются как ветрянка, — захихикал Дьюрька. — Мы теперь от немцев отличаемся только тем, что у нас нет дырок на коленях.
— Как ты думаешь, Дьюрька: слово зэ́ммэль произошло от слова зэмелах? — дурачилась Елена, выедая зубами из булки кристаллики соли.
— А что такое зэмэлах? — на серьезном глазу переспросил Дьюрька.
— Позорище ты мое! — с любовью обняла его Елена, точь в точь, как давеча на Мариен-платц, когда он искал на статуе даты жизни Богородицы.
— Что ты надо мной потешаешься?! — отпихивался и возмущался краснеющий Дьюрька. — А чем тебя немцы дома кормят, интересно? Раз ты не жрешь нифига колбасы!
— Грибами!
Прихлебывая, щурясь, пузырящееся шампанское (долитое ему, по большому блату, Аней в тройной дозе — за нее саму и за Елену), Дьюрька возмутился еще больше: