— А что такое зэмэлах? — на серьезном глазу переспросил Дьюрька.
— Позорище ты мое! — с любовью обняла его Елена, точь в точь, как давеча на Мариен-платц, когда он искал на статуе даты жизни Богородицы.
— Что ты надо мной потешаешься?! — отпихивался и возмущался краснеющий Дьюрька. — А чем тебя немцы дома кормят, интересно? Раз ты не жрешь нифига колбасы!
— Грибами!
Прихлебывая, щурясь, пузырящееся шампанское (долитое ему, по большому блату, Аней в тройной дозе — за нее саму и за Елену), Дьюрька возмутился еще больше:
— Как, грибы?! Какая же ты вегетарианка после этого?! Ты разве не знаешь поговорку?! У нас в Рязани — грибы с глазами! Их едят — а они глядят! Нет, я положительно не вижу ни логики, ни смысла в твоем поведении! — все больше раззадоривался Дьюрька. — Как только наконец-то жратва кругом появилась — ты жрать перестала! Ты, что, на просторах голодной родины аскетизмом не могла позаниматься?!
Елена, вместо продолжения препирательств, чмокнула его в румяную щеку.
Дьюрька, краснея, и сердясь, не понятно на что, и подозрительно посматривая на Воздвиженского, откатился с радушным поздравлением к Ане:
— Ну что, старуха?!
Еще не успев отойти от шока из-за феноменальной отваги Воздвиженского — готового завтра свалить из школы, и не постеснявшегося назначать ей свидание, Елена ухитрилась тут же проделать еще более восхитительный трюк — который ни в один из предыдущих дней, несмотря на все ее старания, ей не удавался: когда все расходились после аперитива на занятия, тайком уговорила Аню сейчас же сбежать со всех уроков — в честь дня ее рождения.
— Подожди-подожди… А вдруг?… — упиралась уже у самых дверей Аня. Но Елена уже тащила ее вон из гимназии, под руку:
— Никаких разговоров! Сейчас зайдем в кафе, выпьем чаю и наконец-то отпразднуем твой день рождения по-настоящему!
У Фердинанд-штрассэ ждал, как будто как раз только их, автобус.
— А что, если нас сейчас в автобусе водитель спросит, что это мы так рано делаем на улице? В гимназии ведь еще уроки… — робко проговорила Аня, влезая в теплый пестро-бордовый плюшевый салон.
— Ты что с ума сошла?! У тебя день рождения! Забудь обо всем! Аня! Что за рабство! Видишь — кнопочка на дверях: любая остановка — по требованию пассажира! — дразнила ее Елена, придерживая указательным пальцем красную кнопку «стоп» на алюминиевой перекладине.
И тут вдруг, когда автобус пронырнул под грохочущим железнодорожным полотном, и въехал в десертную, подарочно-коробочную часть городка, Аня, наконец, оглянулась по сторонам, расслабилась и разулыбалась:
— Эх, я рада, что нас хотя бы танцевать не заставили… Вообще-то я не прочь была бы зайти в какой-нибудь спортивный магазин — купить себе ракетку для большого тенниса: мы с мамой решили, что я здесь должна ее купить.
Спортивный подвернулся прямо рядом со станцией, в самом начале центральной улицы.
— Так поедем лучше прямо сейчас в Мюнхен — и выберем там тебе хорошую ракетку! — тянула ее к электричкам Елена.
— Ну… Зачем? — мямлила Аня.
И за это ее смиренное «Ну, зачем?» — Елена уже ее чуть не убила. Потому что в интонации этого вечного Анютиного «Ну, зачем…», Елене парадоксально, но явственно слышалось эхо Ривкиного «Мне позволили стать учительницей» — после того, как директор парткома подсидел Ривкиного отца, оклеветал его — чтобы обворовать, засунул в тюрьму по ложному обвинению, добился высылки всей семьи из Москвы и радостно вселился в их квартиру на Чистых прудах, — этот кошмарный, возмутительный, смиренный тон «Ну, зачем?» или «Мне позволили» — как залог того, что подонки вечно и безнаказанно будут управлять Аниной и Ривкиной жизнью, а Аня и Ривка — прекрасные, добрые, тонкие, умные, человечные, достойные царств, Аня и Ривка, которых весь мир не стоит, вечно будут приниженно благодарить правящих паскуд за то, что их хотя бы не сгноили в лагерях и «позволили» жить.
— Что за гнусная приниженность?! Аня?! Вот из-за этой твоей приниженности в стране сволочи и сидят у власти и унижают всех остальных! — орала на нее Елена — и тут же расхохоталась — сообразив, как абсурдно звучит мелкий, в сущности неважный (подумаешь — ракетка!) повод для продолжения вечного их с Аней спора, — и добавила: — Да наплевать на ракетку, наплевать на всё материальное вообще! Я же о внутренних вещах говорю! Ракетка — просто как наглядный символ! Я же о принципе главного выбора в жизни говорю!
— Уверяю тебя: в этом магазине — точно такой же выбор. Зачем ехать в Мюнхен? — злобилась и упрямилась Аня. — А если ты не прекратишь безобразничать и скандалить, то я вообще немедленно развернусь и уеду обратно в школу.
— Ага, ты еще в Москву прямо сейчас от меня уезжай! Нет, меня просто возмущает твой принцип! Что значит «скандалить?» Аня? Скандалить — это у тебя значит пользоваться чем-то, чем ты пользоваться вправе! Почему даже сейчас! Даже в таких мелочах! Даже когда ты в другой, свободной стране! Даже сейчас, когда у тебя есть возможность выбора — почему не сесть и не доехать до центра Мюнхена?! Почему не зайти в магазин с максимальным выбором — а осесть где ни попадя? Что за злонамеренная провинциальная убогость! Это же твоя жизнь! С какой же стати профукивать жизнь на первое, что попадется у обочины?!
Ругаясь, дергая друг друга за руки, они чуть не выбили — вовремя перед ними разъехавшиеся — автоматические стеклянные двери — принявшие их безо всяких разговоров в нарядный мир с оркестровыми рядами музыкально настроенных ракетных струн и колониальными плантациями цитрусовых теннисных мячиков.
— Grüβ Gott! — зазвенели колокольцами продавщицы. И Елена разом забыла про все свои нотации.
В течение великолепного получаса, Аня послушно, как ее просил инструктор — молодой импозантный брюнет, старомодно подстриженный под Кэри Гранта, — расставляла ладонь, клала на нее упругую пружинистую струнную щеку ракетки и, не меняя угла, вела рукой дальше по рукоятке, пристраивая ракетку так, чтобы она вросла в руку и чувствовалась как продолжение тела, и потом перехватывала, взвешивала, замахивалась, примеривалась, — и в результате, то ли устыдясь выговоров Елены, то ли просто зачарованная воплощением собственной мечты, выбрала и купила самую дорогую из имевшихся, и подходившую ей как влитая, модель.
А еще через несколько минут Аня с Еленой сидели в залитой солнцем чайной напротив, уже напрочь забыв о ссоре: Аня любовно поглаживала свой теннисный альт в темно-ртутном чехле на молнии, приставленный между ними на почетное место на диванчике; и обе, вдыхая умопомрачительные ароматы из тут же жарко зевающей каменной булочной печи, затаив дыхание, следили, как коротенькая сдобная тетушка с выпирающим красным подбородком (как будто ее за него держали пальцами, пока лепили остальное лицо) из-за прилавка музыкально напевала новому посетителю: «Мармеладэ?» — как до этого, только что, пропела Ане — а увидев мечтательно-утвердительное потепление ее глаз, извлекла из-под прилавка уже знакомый Елене габаритами и акварельной пестротой сундук с джемом, и Аня робко мигнула наугад в приглянувшийся ей глазок; и теперь перед ними истекали — приторной краской начиненные до отвалу — избранные горячие булки — и дымился чай.
Пока они уминали свежий хлеб с джемом, в гости к сдобной булочнице, заперев собственную лавку напротив с соблазнительной вывеской «Мясо. Колбасы. Сосиски. Мясники в пятом поколении», заявился небритый мясник в желчного цвета спортивной куртке и землистой бейсболке; сидел долго, ничего не заказывая; елозил на высоком скрипящим под его грузным гузном четырехногом темно-коричневом стуле с короткой спинкой и многочисленными перекладинами для ног, куда он беспрестанно напрасно пытался угнездить пятками свои дутые бахилы; и, улучив момент, когда булочница была свободна, облокотился на прилавок колбасами локтей и принялся хмуро хвалиться ей, сколько денег он сделал на прошлой неделе; она же в это время кокетливо затяжным движением развязывала крошечными пальчиками и снимала с себя чуть испачканный джемом фартук, обнажая одновременно и черную блузу с треугольным вырезом, и, в сдержанной улыбке, верхние зубы, которые не влезали у нее под верхнюю губу, и она аккуратно ставила их на нижнюю. И вдруг — после мясниковского мечтательного: «Ну вот…» (с вопросительной паузой), — булочница резко дернула губу, и ушла в подсобку, по дороге развязывая сзади длинную бордовую льняную форменную юбку, с нахлёстом запахивавшуюся вдвое. И тут же выслала вместо себя к прилавку подмену — молоденькую симпатичную практикантку с толстыми лодыжками — корректно спросившую у мясника, что же он желает заказать. Бочоночно-лодыжечной молодухой мясник, по загадочной причине, категорически не интересовался. А сама его убежавшая старая зазноба вдруг так громко хохотнула из подсобки с какой-то невидимой товаркой, что мясник с досадой вздохнул, сполз с кренящегося насеста, и нехотя косолапо поплелся к двери; обиженно звякнул на прощанье входными колокольчиками стеклянной двери; перешел в два размашистых шага переулок; и возвратился к труду праведному, отпирая кровавую лавку.
Булочница же через минуту выскочила из подсобки уже в черном фасонном макинтоше с широкими взбитыми ремешками на плечиках, и с болтавшейся на золоченой цепочке по диагонали кокетливой миниатюрной красной сумочкой — в форме то ли чересчур упитанного сердца, то ли…
— Замолчи сейчас же! Ну не порть аппетит, подруга! Вечно ты со своими неуместными ассоциациями! — зашикала на Елену Аня со страшными глазами и с отваливающейся, переполненной джемом и не дожеванным хлебом, челюстью.
— Не волнуйся, она же все равно по-русски ни слова не понимает! — оправдывалась Елена.
Ничего по-русски не понимавшая малорослая пожилая мясницкая пассия выскочила за дверь и убежала в неизвестном направлении, рассекая по-утреннему влажную панель на плоских черных лодочках, взбивая на ходу микроскопически короткими сдобными пальчиками с яркими каплями джема на ногтях мелированные перья налаченной причёски, и даже ни разу не оглянувшись на плотоядно пожиравшую ее глазами застекленную мясную лавку напротив.
Зигзагами бороздя центральную улицу (черенки подростков-клёнов на которой выглядели в солнечной подливке гораздо храбрее, чем вчерашней ледяной ночью), Аня и Елена забивались в каждую со звоном и старомодным приветствием отверзающуюся у них на пути стеклянную лузу лавочек.
Признавшись Анюте, что во время похода с Маргой в супермаркет, из-за некоего эсхатологического ужаса перед фабричными просторами этого ангара для жратвы, позорно оттуда сбежала, — Елена предложила ей сейчас же вместе произвести рисковый аттракцион: зайти в небольшой, вменяемых, человеческих размеров, продуктовый.
— Ну… давай… попробуем… — с опаской согласилась Аня.
Пристроились за танковой дивизией благонадежной престарелой дамы в светло-бежевом плаще и смешных по-стариковски наглаженных, со стрелкой впереди, джинсах, при ходьбе топорщащихся и подпрыгивавших как на манекене, таранившей перед собой огромную металлическую телегу. Мимо проходил лукаво улыбающийся им луковый хлеб, и уже откровенно хохочущие над гастрономическими невеждами длинные гиппопотамы вайцэнмишброта, и фоллькорнброта, и крустэнброта, и заатэнброта, и кюрбискернброта, и саркастический меэркорнброт.
Читали названия и с трудом пытались подобрать неведомый в физической жизни русский эквивалент.
Тормозили и робко трогали и нюхали более-менее переводимые хлеба́ в суперобложках и целые непереведенные новеллы на бесконечных нечитанных стеллажах сказочных безымянных яств.
И вместе заново искали и прилаживали слова к давно не существовавшим в Москве предметам. Или — наоборот — с радостью ученого архивиста опознавали предметы, от которых в России оставались только имена — корешочки, бирочки — в кладовых картотеках старых дореволюционных и эмигрантских романов.
А уж когда дошли до тактильного и обонятельного чтения главы сыров, Анюта не выдержала и рассентиментальничалась:
— Я себя чувствую прям как в чудом уцелевшей при пожаре Александрийской библиотеке еды! — съязвила она со сладким вздохом. — Какой роскошный выбор сыров! А вот этот, этот — ты понюхай только… — наклонялась Анюта над открытой витриной — прицелившись к самому зеленому и вонючему.
— Анечка, можно я тебе куплю вот этого сыра — и это будет мой тебе подарок на день рождения?! — в восторге переспросила Елена.
— Ну, зачем… Я ведь уже позавтракала… — с категоричной физиономией проронила Аня — и от приглянувшегося сыра моментально отвернулась.
В очередном приступе ругани выкатились на улицу и свернули в узенький, размером с ручей, проулок — с раскрашенными — как будто мелками — домиками по обе стороны — причем на каждую семью мел явно раздавали разного цвета.
Через дорогу продавались крашеные лакированные самодельные скворечники — с аккуратной надписью «Bed & Breakfast» над кругленьким влётным окошком.
Умиляла немыслимая для России недоросль заборчиков — все без исключения изгороди в городке не уродились выше, чем по колено, через них не то что перепрыгнуть, а перешагнуть-то ничего не стоило.
Выгуляли неожиданно к городскому кладбищу. Крайне компактному — размером не больше супермаркета. Кладбищенская ограда оказалась хотя и чуть повыше, чем заборчики коттеджей, но надгробных плит и крестов не скрывала.
На центральных воротах красовался огромный знак: «Въезд на велосипедах запрещен».
А чуть пониже была прибита на колышке табличка расписания работы кладбища, с наисложнейшими арифметическими ухищрениями: по четным будним дням с октября по апрель кладбище работает — с 9.15 до 15.00, по нечетным будням дням с апреля по сентябрь — с 8.15 до 16.30; с выходным в каждое первое и третье воскресенье месяца; и даже с перерывом на обед — который, судя по Анютиным часам, как раз сейчас на кладбище начался.
— Иными словами, шансов попасть на Ольхингское кладбище у нормального человека, слава Богу, практически нет, — мрачно прокомментировала Аня.
Обошли кладбище. По всему периметру их в припрыжку провожали любопытные зеваки-скворцы. И, только было загуляли по уже откровенно дачной разнеженной улице из желтых домиков, исповедующих позднего Ван Гога — с блаженно напряженными ветвями груш и магнолий, тянущими к солнцу, как к зажигалке, свечки почек, вырывающимися далеко за условно отгороженные границы сада — как тут же угодили в объятья гранитной мастерской, все пространство вокруг которой было заставлено черновиками могильных памятников. На этих могильных анонимных болванках, заготовках впрок, мастер по граниту беззастенчиво то и дело повторял один и тот же излюбленный графический оборот: крест, обведенный сгущающимися к центру концентрическими кругами, и похожий в результате из-за этого скорее на огромный оптический прицел. А на нескольких, видимо сердечно полюбившихся лично самому художнику, особо эффектных модернистски перекособоченных плитах, он даже заранее, чтоб два раза с дивана не вставать, уже выгравировал бессовестно приглашающую дату смерти: 199. — оставив окончательную единицу на усмотрение владельца.
— Слушай, что-то мне уже поднадоела эта тематика! — надув щеки, пошутила Аня, — пора делать ноги отсюда! Давай опять на главную улицу выберемся!
Зацепившись взглядом, как за стрелку компаса, за шпиль ольхингской церкви, быстро выбрались на центральную площадь.
У светофора, на абсолютно необитаемой узкой яркой улице, явно был просто нервный тик: мигал в полную пустоту.
Но Аня потребовала, чтобы они нажали на огромную, как для дебилов (чтоб невозможно было не попасть кулаком) охряную клавишу, размером со слиток золота — с примитивистски нарисованным двуногим — и мариновались еще минут пять. Ожидая от нервного дальтоника-светофора весны.
— Не смей переходить на красный, подруга! — хватко придерживала ее на переходе, оттягивая за джемпер сзади, Анюта — и опять уже заранее делая свою фирменную свирепую физиономию. — У немцев так принято. Жди.
Пока не убедилась, что светофор просто вышел из строя — и зациклился на краснухе и желтухе.
— Давай зайдем? А? Пожалуйста! — тянула уже Елена Аню, едва перебежали, за рукав, внутрь розово-желтой неоготической кирпичной кирхи: уже, впрочем, предчувствуя, что сейчас опять разразится скандал — если она услышит очередное: «Ну, зачем…»
Но Аня по-простому сказала:
— Ты иди, а я тебя здесь снаружи подожду. Мне неловко как-то внутрь церкви заходить. Я же в Бога не верую. Когда с экскурсией, со всеми — это нормально. А так…
Внутри, у двери, через которую вошла Елена, распятие показывало крестные муки с такой невыносимой правдоподобностью, что все входящие горожане здесь же падали на колени. Еще мучительней, еще чудовищнее, еще в сто крат более физически ощутимо — еще реальнее, чем даже в мюнхенской Фрауэнкирхе — видны были по всему телу увечия от римских хлыстов флагрумов со свинцовыми наконечниками. И с убивающей буквальностью сразу в твоем же, живом, теле чувствовались и разрывающиеся альвеолы легких, и удушье, и вздутые вздыбленные ребра, и необходимость каждый раз ценой нечеловеческой боли подтягиваться, чтобы сделать вздох, и вот-вот готовое разорваться не выдерживающее сердце.
Елена встала у песчаного стола с горящими свечами, которые боялась потушить брызнувшими из глаз слезами, и, раз увидев распятие от входа, больше не смела даже поднять на него глаза.
Простые парафиновые свечи зарывались пятками в песок. Который напоминал сверху то ли кофейную гущу, то ли лунный пейзаж с кратерами и выгоревшими дотла жерлами вулканов, с загадочными, рукотворными, начертанными на песке чьим-то молящимся перстом, знаками — о происхождении которых ученые-астрономы долго потом будут спорить, разглядев в свой телескоп: какие приливы и какие ветра́ их запечатлели.
Глаза долу, так и дошла в гораздо более жизнеутверждающий алтарь.