Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова 24 стр.


Изобретенное ею походя безотказное педагогическое ноу-хау — которым она втайне страшно гордилась — состояло в том, что как только в ее присутствии, пусть даже стоя на отдалении и обращаясь к кому-то другому, Воздвиженский начинал брюзгливо гундеть в своей обычной манере — она в упор смотрела на него так, что он прекрасно читал по ее глазам: сейчас будет повторен карательный трюк имени поезда Берлин — Мюнхен. И прекрасно чувствовал: с нее ведь станется — и еще один жлобский вяк — и она немедленно вот прям вот здесь, при всех, посреди посторонних придурков, заткнет ему поцелуем рот. Впрочем, до такого разнузданного безобразия на людях никогда не доходило — хватало визуальной угрозы — и Воздвиженский немедленно же, смущенно улыбаясь, затыкался.

Наконец, в Кеексовой программе появился лакомый для Ани и Елены просвет: с утра — новая картинная пинакотека, а после обеда — пинакотека старая, где Елена, уже дрожа от нетерпения, надеялась найти ту самую, загадочную, картину Альтдорфера про какое-то эссэ, — с заваренными цветной воронкой небесами — репродукцию фрагмента которой, спозаранку, после ванны, напяливая не лезшие на распаренное, еще влажное тело новые джинсы, и вприпрыжку, как русалка в мешке, довиляв до тумбочки, засунула в джинсовый карман — и в эту секунду, расхохотавшись, обнаружила там подложенные-таки ей продавщицами джинсового дворца, возвращенные десять марок.

Проскользив насквозь новую пинакотеку, Аня была чуть не убита горем: Анюта, специально ездившая с матерью на каникулах в Питер, поглазеть в Эрмитаже на любимый куст сирени Ван Гога (хотя, как выяснилось, нифига в этом кусте так и не разглядевшая, за пестрящей вуалью рисунка, — и когда Елена раз поинтересовалась у нее, заметила ли она игривые замаскированные фигуры, Аня сердито на нее покосилась: «Куст как куст. Ничего там нету. Что ты выдумываешь глупости»), так вот заграницу Анюта представляла себе как место, где в каждом музее кишмя-кишат ее любимые импрессионисты и постимпрессионисты, — а тут — жалкие ошметки вместо жаждомых ею розовощеколюбивого Ренуара и сирого Сезанна, и одни серийные только вангоговские подсолнухи, для затравки.

Волшебника же Рэдона, долгожданного, заочно заполошно любимого Еленой Рэдона — в пинакотеке, естественно, не обнаружилось вообще ни грамма. Так, что полная дама на стойке информации даже и не знала его фамилии, и переспросила:

— Чего? Какой Одилон? Вы Гюстава Родэна, наверное, имеете в виду?

— Фуй, — только и сказала ей в ответ Елена, и выбежала вместе с Анютой наружу. Запыхавшись, они переметнулись через узкую улицу и лужайку, отделявшую их от собрания старых мастеров — где уже должна была сейчас начаться специально для них экскурсия, проводимая старой же русской эмигранткой.

Отсутствие плотской, материальной встречи с и так предвкушаемым, чувствуемым, носимым в себе Рэдоном, собственно, Елену не удивило и ни капельку не расстроило — это было как-то логично. Она б даже расстроилась, если б его выставляли на площадях — и уписывали граффити его инициалов засранные мосты на пути к Мюнхену.

Альтдорфер же, совсем ей неизвестный, и наклубивший таких облаков, все-таки интриговал. Хотелось бы все же получить картинку целиком.

Экскурсовод, элегантная ясноглазая стройная невысокая дама с красиво свитым на верху седым пучком со шпильками и спадавшими из него дивными, чуть вьющимися прядями на приятно выцветшего тона, очень светлый, пепельно-сиреневый длинный облегающий свитер-букле, эмигрантка первой волны, которую родители крошечной девочкой успели вывезти из России сразу же после переворота, отчаянно радовалась, что может говорить о любимых картинах на русском — и не старикам («В первый раз! За все время моей работы здесь!»), и водила их и мимо молоденького Франциска, попирающего череп («Модный капюшончик у чувака был, кстати!» — штатно хрюкая, завидовал Чернецов, и обеими лапами, по-собачьи, чесал немытую голову); и мимо мемлинговского Иоанна Крестителя, меряющего себе давление в пустыне; и мимо рембрандтовского Ангела, который правой рукой останавливал Авраама, вовремя схватив его за занесенную с тесаком над сыном десницу, со словами: «Ты совсем умом сдвинулся что ли, старый? Оглох что ль совсем?!» — а левой рукой выразительно подкручивал Аврааму мозги; и мимо отшельника Павла Фивейского в пустыне, которому, в честь внезапного гостя — отшельника Антония, расторопный ворон-стюарт предусмотрительно притащил не один кусочек хлеба, как обычно — а два.

Дьюрька прятал взгляд от всех полотен с библейскими сюжетами, и густейше краснел — так, как будто при нем кто-то с мавзолея вдруг прилюдно, в мегафон, понес антисоветчину.

Когда переходили из зала в зал, Елена успела выспросить экскурсоводшу про Альтдорфера. Та, довольно удивленно, переспросила ее, почему она им интересуется, и, замявшись, предупредила:

— Не хочу, чтобы вы обманулись в ваших ожиданиях. Честно говоря, он не так интересен, как другие мастера того же направления.

А когда Елена объяснила ей причину любопытства и вытащила из кармана обкорнанную смятую репродукцию (припрятав обратно вновь выпавшую, схороненную продавщицами десятку), ясноокая дама тихо улыбнулась:

— Не волнуйтесь. Он такой громадный, что вы его не пропустите.

Вспомнив моментально кошмарные рассказы Татьяны о ее святой тезке-мученице, Елена в ужасе застыла возле Святого Эразма, пышно разодетого в золотую парчу и черную шляпу — и вальяжно опирающегося, как на скипетр, на орудие пыток — коловратную палку, на которую были уже намотаны его же кишки.

Тут ее сзади, за запястье, с неожиданной уверенностью хватанул Воздвиженский, и потащил к противоположной стене комнаты:

— Вот она, картина, которую ты искала!

Действительно, картина была во всю стену. Экскурсоводша оказалась права: пропустить ее не было никаких шансов. И сразу, с первого взгляда, опознала Елена в стократ увеличенные вдруг, как будто выпрыгнувшие из кармана, привезенные из Москвы разверстые небеса. Но под ними — во всю гигантскую нижнюю половину полотна — оказывается, похабили вид досадные, суетливо снующие в бухте боевые корабли — и вырисованные с дотошными подробностями груды (кому они нужны?!) остервенелых бойцов на суше — и разворачивалась баталия не на жизнь, а на смерть. Густо и красочно заваренное небо, впрочем, все равно занимало больше пол-картины — особенно, если включать в счет отражения неба в кипящем море.

— Ты посмотри, как твоя картина по-немецки называется! — как-то странно хохотнул Воздвиженский. — Там имя мое есть! — и подтолкнул ее к бирочке с названием битвы: «Schlacht bei ISSUS. (Alexanderschlacht).»

На длинной, бесконечной лестнице, ведшей сверху, от залов с коллекциями, вниз, в фойе, к выходу из старой пинакотеки, эмигрантка-экскурсоводша вынуждена была (впрочем, не без удовольствия) притормозить и, уже спустя час после положенного конца экскурсии, стояла, окруженная раскрывшими рты, как птенцы, русскими, и удовлетворяла зверский художественных голод страждущих:

— Ну, для Сезанна это вам надо в Америку съездить. Езжайте в Нью-Йорк скорее — МоМа, Метрополитен, Гуггенхайм — а потом сразу же в Вашингтон и Бостон, и потом обязательно в Чикаго, — советовала она Ане невозмутимым, само собой разумеющимся тоном, так, будто Аня не только что впервые из-за железного занавеса выбралась, и не известно еще, попадет ли еще когда-нибудь за границу вообще, а, напротив, в Нью-Йорке завтракает, а в Вашингтоне полдничает.

Дьюрьку, раззадоренного подсолнухами в новой пинакотеке, она отправляла в Амстердам, в Крёллер-Мюллер в Оттерло, в Глазго, в Филадельфию, пробежкой — в Анин отъезжий питерский Эрмитаж — смотреть крапчатых старух и косящие под подсолнухи оранжевые герберы, восседающие в рассевшемся кресле; а потом в лондонскую Курто — глазеть на корноухий автопортрет.

— В Манхайм не ездите, зря потратите время: разочаруетесь, — вдруг категорично, как будто он купил уже билет, заворачивала она ладонью его поезд на полпути: приделывала ему крылья и пускала дальше по воздуху. — А вот гарвардский Фогг в массачусетском Кембридже — место, которого минуть нельзя: эти три пары разношенных башмаков рабочих, которых он окормлял, даже после того, как церковное руководство лишило его сана, посчитав, что заботиться о голодных простолюдинах — это не достаточно респектабельно: о, этого нельзя пропустить, эти черные сбитые ботинки были для него не менее важны, чем все яркие собранные снопы и подсолнухи. И потом — галерея в английском Уолсолле, если как-нибудь будете поблизости — загляните: снова черная голая печаль.

И потом по-простому, в перечислительном тоне, диктовала каждому сладостные названия музеев по всему миру, иногда и с номерами комнат, в которых можно было посмотреть интересовавших их мастеров.

А заслышав от Елены про Рэдона, подернулась теплым туманом:

А заслышав от Елены про Рэдона, подернулась теплым туманом:

— Д’Орсэ, Д’Орсэ, езжайте скорее в Д’Орсэ — вы будете потрясены! Когда я просто стою и смотрю на Рэдоновские пастели в течение хотя бы минуты, я в них проваливаюсь!

Елена, с некоторой тоской, купаясь в теплых, глубоких, полных лазури, русских, из настоящей, дореволюционной России, глазах (словно впитавших все когда-либо виденные ею моря живописных полотен) этой удивительной женщины (в этом ее нежном серо-лиловом буклевом свитере, с этим седым букетом волос, выглядевшей, как только что отцветший куст сирени, загасивший себя о сгущающиеся московские сумерки) и невольно думая: «Даже ведь если мне удастся приехать сюда еще когда-нибудь, ее в живых, вероятно, уже не будет. И я никогда не узнаю ее историю», — краем глаза разглядывала сквозь окна лестничной балюстрады разгоряченных игроков в белых трусах и пестрых майках, с грязными зелеными разбитыми коленками, яростно игравших перед пинакотекой на яркой, забрызганной предзакатным корольковым апельсиновым соком, малахитовой поляне в футбол — видимо, после окончания работы; и судорожно заготавливала себе заранее, впрок, на долгий спуск с двухсотметровой лестницы, скороговорку — главное чтобы не головоломку:

Господи, куст сирени с задутыми свечами. А́мэн. Господи, двери откроет сезанн, раз Сезам не с нами — верю. Видишь ли, дщерь: ты ни разу — ни в дверь, и ни в щель. Но слезами.

— Интересно: а причем здесь куст и Сезанн, подруга? Ты автора, часом, не перепутала? — недовольно откомментировала, деловито спускаясь с ней бок о бок, Аня.

XVI

Густл крутил педали так ходко, что его обширная тыква, развесившаяся симметричными кулями с седла по обе стороны велосипеда, выглядела как перепиливаемое пополам бревно на маленькой мобильной перевозной пилораме. Елена крепче, еще крепче, как можно крепче, обнимала его неохватное пузо — вернее недообнимала — потому что длины рук не хватило, и она изо всех сил цеплялась пальцами за складки его рубашки. Позорно боясь, что сейчас они вместе ухнут в канаву. Главное — что категорически некуда девать было ноги — она то вывешивала их рядом, согнув, как дополнительное откидное кресло, то вытягивала их под прямым, и не очень, углом. Но это же неудобное обстоятельство придавало ей надежды, что когда они грохнуться — а грохнутся они на следующем повороте непременно — она по-кошачьи приземлится на лапы. Если, конечно, Густл только не ухитрится навернуть велик на противоположный, левый бок. Из этих соображений, Елена, как могла, кренилась с багажника вправо. Густл спереди орал: «Линкс, биттэ!» — и она отчаянно старалась не чувствовать под своими пальцами его целлюлитные складки, уговаривая себя, что едет просто на осле.

Марга неожиданно снялась с гнезда: подхватила только что выписанную из больницы восьмидесятидвухлетнюю мамашу (про которую Елене только и было заочно известно, что та, у себя дома, неизвестно по каким причинам, мелет каженный день в кофемолке семечки льна, и с таинственными целями их трескает — целыми десертными ложками; а Марга, когда заваливается к мамаше в гости и просит ту сварить ей кофейку покрепче, пьет в результате вместо этого какой-то густой льняной бульон) и рванула с ней в те же самые, турецкие, горы, где была до приезда Елены — ставить бедняжку на горные лыжи — заявив, что у старушки анемия и ей полезен разряженный воздух и движение. В Турции, по представлениям Елены, вообще уже давно должна была быть жара — какие лыжи? И поэтому она с одобрением заключила, что Марга просто воспользовалась предлогом опять умотать от всех в отпуск. Чтоб шикарный шоколадный загар не успел слинять.

Катарину подхватил на велосипеде Мартин.

За Еленой же, которая дороги не знала, был откомандирован Дьюрькин толстяк, похожий на урожденного банковского работника.

Вывиляли в темноте на скользкую обочину распаханного поля. И, вдыхая чересчур натуральный на ее вкус, тянувший с полей аромат естественных удобрений, Елена, стараясь перекричать ветер и пиликанье несмазанного велика, поинтересовалась, долго ли еще. Густл что-то неразборчиво буркнул. Свернули к железнодорожным путям и заехали в тоннель под электричками. И когда Густл, вынырнув в противоположной части города, опять, на очередном повороте шоссе, повторил свой коронный номер — несся как гонщик, въелозивая на скорости в тончайший зазор между двумя автомобилями, хотя толстая плюха его приспособлена была балансировать явно только на кожаном офисном кресле на колесиках, а не на велосипеде — Елена с досады ущипнула его за бок, и у первой же обочины соскочила на асфальт, закричав ему, что пойдет пешком.

— Вот тут уже — следующий поворот налево и до конца тупика… — недовольно проинструктировал ее не ожидавший такого эффекта герой.

Поджарая восковая кукла Сильвия — в ярко-красной приталенной рубахе с высоким стоячим воротом, в великолепных зауженных мягко-мраморных джинсах — и с абсолютным отсутствием даже следов каких-либо чувств или мыслей на натянутом лице — ждала всех в своем доме на полуночную party.

Трехэтажный особняк ее родителей был гораздо больше по размеру (как-то вытянутей, прямоугольней снаружи) и гораздо менее обаятелен, чем Маргин домик; а внутри — с примочками заворотков пространств, и до отказа набит тригонометрией. В гостиной на втором этаже (с атриумным разломом вместо потолка и двумя лестницами по бокам на третий этаж, и аттиковым тетраэдерным окном на самой верхотуре), где уже собрались и Дьюрька, и Чернецов, и Аня, и Лаугард, и Гюрджян на пару со своим носатым Матиасом, было все как-то слишком убрано, и слишком походило на каталоги модного лысо-пустынного домашнего дизайна, валявшиеся у Катарины в сортире в плетеной корзинке.

Дьюрька уже без спросу лазил по всему дому и планомерно рыскал по карликовым книжным полкам: судя по всему, в этом доме, в отличие от Катарининого, читали.

— Да ну, дребедень сплошная, — слезая с третьего этажа и бросая на диван, как мусор, зря ухваченные в жадности сверху томики в блестящих обложках, безапелляционно выпалил Дьюрька. Который, если у кого-то в квартире не находилось книжек по экономике или по истории — сразу заключал, что это вообще человек-дрянь.

Катарина и Мартин загадочным образом по пути где-то запропастились — и до Сильвии еще не доехали. «Не может быть, чтоб мы их с Густлем обогнали, и я не заметила! — думала Елена. — Может, они сразу по центральной улице поехали? А этот кретин на поле зачем-то свернул?»

Резакова у окна, широко расставляя ноги и выворачивая их носками врозь, плавно покачивалась налево-направо на ступнях и растягивала руками карманы, отчего была похожа на ваньку-встаньку, и с недоброй ломаной ужимкой на лице хвасталась Кудрявицкому, что сегодня немцы подарили ей уже третьи джинсы.

Яблочно-веснушчатая Фрося Жмых жалась рядом с Аней на одном широком кресле у окна и презрительно-неслышно сцеживала критику:

— Вот дура, нашла чем хвалиться — бананами! Старьё! Вчерашний день! — и судорожно, до скрипа джинсы, дирижировала в такт своей критики собственной лодыжкой, закинутой на другую ногу. — Мне вон родичи сразу четыре пары стрэйч и галифе из загранки привезли, — в подтверждение правоты Жмых размахивала спущенным с пятки мокасином и демонстрировала крепко застегнутые на лодыжке куцей золоченой молнией с пряжкой — с фонарями сверху и зауженные ниже колена — казацкие джинсы.

Чернецов дегустировал, не дожидаясь предложения, напитки с барного столика в современном офисном кабинете родителей Сильвии на третьем этаже (те неосмотрительно укатили на машине допоздна к друзьям в Мюнхен, чтобы дать детям повеселиться с русскими гостями) — и, с бранными одобрительными комментариями в адрес сортов спиртного, лакал их по капле, кончиком языка, из крышечек. Елена приземлилась на светло-шоколадное (увы, слишком очевидно пахшее живой, вернее, мертвой, кожей) кресло на роликовом спруте и подъехала, гребя по паркету ногами, к дивному, миндальной гаммы, но совершенно лысому, без единой бумажки и ручки, продолговатому овальному ламинированному письменному столу, поставленному поперек большого, отлетевшего одним махом вверх на воздушных полозьях чердачного окна. На столе одиноко царствовал сероватый гроб компьютера. Елена катнула еще ближе, обнаружила снизу справа на кресле удобный рычажок, взмыла на лифте сидения, посмотрела на свое разлохмаченное отражение в темном компьютерном мониторе, поправила верхние грани каре, и спустилась вниз — оставив уже какими-то лающими звуками изъясняющегося Чернецова и дальше играть в сомелье.

По дальней лестнице в гостиную всё подваливал незнакомый люд, званный Сильвией — и оседал в ближайших проемах, по-разному освещенных прицепленными всюду микроскопическими хромовыми рампами, и поэтому казавшихся совершенно другими комнатами, в удобно удаленной перспективе, под угловыми скошенными предплечьями светлых деревянных балок. Вломившаяся в комнату крещендо Люба Добровольская, захлебываясь, крича и сипя — от неспособности человеческого соло выразить восторг — рассказывала о том, как немцы только вчера тайно, в черном авто с хэтчбэком, вывезли ее в крутейшую заграницу — в загадочно-некрасивый, раскромсанный рекой Зальцбург — к задрипанному дому ее музыкального кумира. Единственная, принимавшая этот фонтан в свои уши — Гюрджян — индифферентно и чуть скорбно улыбнулась, склонив голову (как обычно принимала все новости), и, вместе со своим Матиасом (абсолютно симметрично склонившим нос на длинной шее в адрес Добровольской с другой стороны) образовала удивительную унылую страусиную гармонию.

Назад Дальше