Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова 23 стр.


На контрасте с зоо-гулагом московского зоопарка привольный мюнхенский Хэллабрунн (несмотря на подозрительное название) казался раем.

Дьюрька откололся от всех и подлетел к Елене, наблюдавшей с некоторого отдаления, сзади, как Аня обхаживает Воздвиженского; Дьюрька чокнулся с ней на дорожке, как обычно, с разгону, врезавшись в плечо ее всем телом, отскочил, потом наклонился и жарким шепотом вывалил в ухо:

— В ГДР он родился! Ты представляешь?! По-моему, у него не «русские священники» в роду были! — с особым прононсом, чуть в нос, передразнил он оброненное Воздвиженским в поезде признание. — А ка-гэ-бэ-шники! — ликовал догадке Дьюрька. — Говорю тебе точно! Ка-гэ-бэ-шники! — горячо выпаливал ей по слогам в ухо Дьюрька.

— Перестань ревновать, немедленно! — расхохоталась Елена и крепко уцепила Дьюрьку, как обычно на прогулках с ним, под руку. — Никакие они, наверняка, не кагэбэшники — просто, наверное, очень советские люди…

Деревня гепардов, с заливной лужайкой, отделена была от дорожки, с прогуливающейся по ней компанией, канавкой чуть побольше, чем жирафья — но всего метра два шириной. И этот демократизм радовал уже чуть меньше.

— А их сегодня уже кормили, интересно? — хихикал Дьюрька.

Оставалось рассчитывать только на бюргерскую порядочность крапчатых тварей, и их разборчивость в еде.

Плотное трио Аня-Воздвиженский-Жмых, за ними паж Ксава, и примкнувшие к ним на отдалении — то под ручку, а то — вышибающие друг друга от хохота за бордюр дорожки Дьюрька с Еленой — выгуливая себя мимо странной, вальяжной, животной жизни, казавшейся даже еще свободней, чем жизнь снаружи, в городе — вошли в громадный обезьяний замок.

Внутри, с болезненным интересом приклеилась к толстым стеклам, наблюдая за макаками, группа недоразвитых инвалидов на креслах-каталках — скрюченных так, как будто их изувечил какой-нибудь урод-извращенец Фрэнсис Бэйкон. Один все время что-то рассматривал у себя на сложенных книжечкой ладонях, как будто напряженно читал последние сводки. Второй все время норовил что-то слизнуть с носа, сухого, растрескавшегося, занесенного как будто пудрой Сахары. Третий улыбался так — что даже гримаса скорби казалась бы на его фоне отрадой. Четвертый все время сгонял кого-то со лба, брал лоб на абордаж, и, успешно выполнив операцию захвата, сам себе оттуда подмигивал и подавал знаки рукой. Обесформленные лица, болезненно расплывшийся слюнявый рот, и — всполохами — нехороший интерес в глазах к брачным играм макак за стеклом. Колени, налезающие друг на друга винтом. Умственно отсталые герои Бэйкона общались между собой громкими бессмысленными звукоподражаниями, и мигрировали по всему периметру обезьянника, перевозимые крепкими заботливыми соцработниками.

В коллекции обезьян была произведена некоторая сегрегация: с обеих сторон, во всю высь замка, высились толстые стекла, так что каждый угол обиталища был прозрачен и виден насквозь — слева жили гориллы, справа — макаки; секции были разделены равными долями; а в центре — по справедливости — отвели не менее просторный зал для людей.

И не понятно, на чьи лица было смотреть страшнее: на дебилов, расплывавшихся вязкими дырами мокрых ртов, или на рожи их здоровых шефов — юных рослых русоволосых аполлонов — социальных работников, как в одном инкубаторе выведенных, в модных джинсах с заплатками и с наростами бицепсов под яркими тонкими хлопчатыми джемперами с длинными рукавами — вдруг бросивших штурвалы кресел, забывших про пациентов, и, подталкивая и подкалывая друг друга, сгрудившихся справа у стекла, гогоча и прижимаясь вихрами к стеклу, и тыкая пальцами в сношавшихся вдали на поваленном остове сухого дерева макак.

Молодой задумчивый трудолюбивый хиппан-макака по правому борту подобрал под себя солому, сел на нее красной жопой, и, отталкиваясь от пола длиннопалыми руками и ногами, совершал плавный кругосветный круиз по всему вольеру.

Запредельная, вселенская тоска в глазах подавляющего большинства обезьян просто выворачивала душу.

«Никогда, никогда не поверю в этот недоразвитый самооправдательский гнусный миф — что Бог, якобы, сотворил мир таким, каким мы видим его сейчас. Вот он — пункт страшного свидания: поврежденный мир встречается со своим прямым результатом — стенающей и мучающейся невинно тварью. Порабощенной в рабство тлению из-за древнего говенного выбора развращенных людей-недоумков. Вот она вам — зримая душераздирающая плата за ваш блевотный выбор — даже не столь там, за стеклом, как здесь — вот в этих инвалидных каталках. Вот оно — истинное страшное зеркало поврежденного мира: вот эти вот вывернутые, перекрученные похотливые имбецилы в колясках — вот она плата за всеобщий свальный грех мира, который вы от себя в страхе прячете и не желаете на него смотреть. Вот она расплата, цена за продолжение существования вашей гнусной, животноподобной, цивилизации в ее теперешнем виде, которой вы все так кичитесь», — с яростью, от которой, казалось, сейчас срезонируют и разобьются толстые стекла витрин обезьянника, говорила, отвернувшись от людей налево, к гориллам, Елена.

Старый Кинг-Конг грустно сидел на полу с противоположной стороны в углу вольера, депрессивно выковыривал из черного кожаного носа пластилин, и горько, презрительно, безнадежно, душераздирающе вздыхал, глядя на людей за стеклом.

— На физрука похож, правда? На нашего Виталия Даниловича! Только дубинки ему еще не хватает, с которой он за мальчишками на уроках гоняется и по задницам лупит, — заметил подскочивший Дьюрька, встав на колени и фотографируя через стекло мощного гривастого волосатого старика с налезающими на глаза кустистыми черными бровями с проседью, и грозными вывернутыми ноздрями; а потом присел рядом с ним (будучи разделенным лишь стеклом) на пол, пытаясь завести дружбу со школьным физруком хотя бы здесь, когда тот заперт в вольере.

Испугавшись, что Воздвиженский сейчас тоже как-нибудь гоготнет, или хоть микроскопической ужимкой примкнет к всеобщему животному веселью наблюдателей — и тогда она никогда в жизни больше не сможет на него даже взглянуть без отвращения, — Елена крепко схватила его сливочную ладонь и, не оглядываясь, вывела за собой из срама обезьянника на улицу.

Внезапно вышли к людскому тарзаньему аттракциону: чтобы перейти к заманчивой детской фракции зоопарка, где в свободном выгуле предлагалось кормить и тискать зверей — надо было пробалансировать по дивному, шаткому, казалось — бесконечному, пятидесятиметровому, веревочному навесному мостку над водной пропастью.

— Неее… Я лучше по суху пойду, — благоразумно свернул осторожный Дьюрька и деловым быстрым шагом отправился в долгий нудный обход, вместе с бежавшей за ним, как маленький конопатый пятачок за винни-пухом, Фросей Жмых, и мягко, робко вышагивавшим позади Ксавой.

Аня, хоть и без всякого удовольствия, но все-таки, судорожно цепляясь за узловатые бечевочные поручни, по узкому трапу через пропасть перебежала — одновременно, не оборачиваясь, угрожающе фрякая напряженной согнутой спиной:

— Подруга, только не смей раскачивать! Я тебя знаю, падла.

Выпустив руку Воздвиженского, Елена пошла по мосту вперед.

И вдруг затормозив на полпути, на самой середине, резко развернулась и заставила его играть с собой, раскачивать мостик с двух сторон, когда стояли они метрах в трех друг от друга — так что все позвонки деревянного настила ходили ходуном. И замечательно ухало в солнечном сплетении — казалось, что бечевочные поручни сейчас перевернутся и высыпят их обоих за борт. И сказочно, несказанно, до жути наслаждалась она тем, что Воздвиженский абсолютно потерял свой обычный контроль над собой и над гугнивой жизнью: вот он, висит в воздухе лицом к ней — и даже уже не сопротивляется, только придерживается обеими руками за узловатые бечевки, — и опять она со странной ясностью и яростью подумала: «Моя месть миру. Я никому его не отдам. Он будет таким, как я хочу».

Деревня детского зоопарка предлагала пасти и кормить коз и крошечных барашков, гонять гусей или летать на них, по желанию, если удастся.

Дьюрька, обожавший мелких домашних зверьков, уже давно был на месте, обжил игровую площадку, освоился со всеми примочками — и вбрасывал требовавшиеся пфенниги в установленные на стенах магические аппараты: добывал из них комбикорм для уже весьма заинтригованно бекаюших вокруг него маленьких козляток — и, не дожидаясь пока Дьюрька неуклюже соберет для них гостинцы в пластиковый стаканчик, — едва заслышав характерный отрыгивающий звук, как только из желобка начинали выпадать вонючие прессованные батончики, козлятки вставали на задние ноги и, делая деми-плие, прилаживаясь под высоту аппарата, всовывали туда бодучие мордочки прежде Дьюрьки и, блея, на лету выжирали выпадавшие из автомата лакомства.

Деревня детского зоопарка предлагала пасти и кормить коз и крошечных барашков, гонять гусей или летать на них, по желанию, если удастся.

Дьюрька, обожавший мелких домашних зверьков, уже давно был на месте, обжил игровую площадку, освоился со всеми примочками — и вбрасывал требовавшиеся пфенниги в установленные на стенах магические аппараты: добывал из них комбикорм для уже весьма заинтригованно бекаюших вокруг него маленьких козляток — и, не дожидаясь пока Дьюрька неуклюже соберет для них гостинцы в пластиковый стаканчик, — едва заслышав характерный отрыгивающий звук, как только из желобка начинали выпадать вонючие прессованные батончики, козлятки вставали на задние ноги и, делая деми-плие, прилаживаясь под высоту аппарата, всовывали туда бодучие мордочки прежде Дьюрьки и, блея, на лету выжирали выпадавшие из автомата лакомства.

Фрося Жмых, поджав под себя на скамейке ноги, сдружилась с седыми гусями, ненасильственно состарившимися в этом райском уголке зоопарка до пенсионного возраста, и теперь разгуливавшими во всей красе элегантных неотрубленных шей и умных человечьих глаз с оранжевой подводкой.

— Надо же! Я никогда не видела старых гусей… И седых коз! — изрекла Жмых, искоса стреляя глазами в раскрасневшегося после игры на мосту, красивого Воздвиженского, — и вдруг задразнила всех вокруг, кого ни попадя, громким, протяжно-гусиным, из какой-то летней деревенской жизни почерпнутым: — Тя-га-тя-га-тя-га!

Аня присела на противоположную лавочку и, с тихим восторгом, оглядывая окружающую идиллию, жевала принесенный из дома бутерброд с сыром, окруженная с аппетитом подмигивавшими ей шелудивыми козами — боялась до них дотрагиваться, но время от времени все-таки жертвовала корочки сыра, которые те с доверчивым меканьем слизывали с травы и смачно отплевывались, сияя желтой нечищеной кривозубой стоматологией.

В метро, на обратном пути, Дьюрька с удовольствием обнаружил подтверждение их с Еленой теории, о том, что в поездах ножами режут только уродливые, клееночные сидения. Убогий, по сравнению с плюшевым Эс-Бааном, темный допотопный вагон У-Баана, с горбатыми синюшными сидениями, не такой, конечно, депрессивный, как совковое метро, но все же, — был весь вспорот и покоцан.

— Не фантазируй, — обрезала Дьюрькины эстетские объяснения Анна. — У них просто камеры безопасности везде в Эс-Баане. А здесь, еще, наверное, не успели поставить.

— Цукабайбэ! Цукабэ! — тараторил машинист, звучно отдуваясь в микрофон, перед тем как закрыть двери.

— Чегой-то он? Про цуку-то заладил? — обиделась, хлопаясь на сидение в шрамах, Жмых.

После каждой остановки Аня, как главный эксперт по лингвистике, прислушивалась к загадочному матерщинному «Цукабайбэ», и, в результате, пришла к выводу, что этот баварец просто по-немецки не умеет разговаривать.

— А-а! Дошло! — возопила она наконец, уже в тот момент, когда они пересаживались на эстетически больше их устраивавший Эс-Баан на Мариен-платц. — Это он «отойдите от дверей» имел в виду! Цурюк-бляйбэн!

Женщина в ибисовой куртке на дырчатой алюминиевой лавке в самом конце платформы, у Эс-Баана, сидела, растопырив колени, и слегка накренившись, и, жадно, капая на пол, выедала остатки мороженого из фольги, выворачивая ее складки шиворот-навыворот и вылизывая заодно на десерт испачканные белилами пальцы. И Елена, несмотря на весь скептицизм по отношению к советской антизападной пропаганде, все-таки, подсознательно со страхом ожидавшая на улицах обещанных агитпропом язв пауперизма, указала на нее Ане взглядом:

— Бездомная, наверное…

— Ты, подруга, когда что-нибудь вкусное жадно кушаешь, тоже не самым лучшим образом со стороны выглядишь, — язвительно успокоила ее Аня, уволакивая под руку в поезд. — Не смей сувать ей милостыню: она потом всю жизнь такого плевка в морду не забудет!

И опять, как музыку, слушали томное, электрически женское:

— Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт — Ольхинг. Биттэ линкс аусштайгэн. — И по новому кругу, с распускающимися картинками по бокам: — Цурюкбляйбэн. Нэкстэр хальт — Мариен-платц. Биттэ рэхьтс аусштайгэн.

Вечером было выедено насквозь здание баварской оперы, изнутри похожее на наружную сторону вывернутого наизнанку пурпурного пирожного — где в партере, вместо аплодисментов, звякали драгоценностями и обрюзгшими телесами в декольте, и клацали кольцами; а Елена с Аней, которым Хэрр Кеекс, по большой дружбе, раздобыл в партер блатные билеты, выглядели как две хиппующие миллионерши; а бельэтаж поражал, напротив, всеядной разношкурностью нарядов; а буфет — мигающим маскарадом за шампанским в пластиковых стаканчиках; а во втором действии прима побила все рекорды: к тихому, стонущему восторгу сидевшей, замерев, рядом с Еленой, Анюты, толстенькая Жизель в самый ответственный момент, с размаху, шлепнулась, как корова, задом ровно в центре сцены, посреди неиствующих, пританцовывающих вокруг виллис, сотрясающихся от едва заглушаемых шорохом пачек злорадных смешков.

— Крутаков! Меня просто преследуют дебилы! Как сговорились просто! По всему городу! Даже в зоопарке! — шутливо хныча, и нервно обдирая колосящиеся из ковра ворсинки, жаловалась Елена ночью по телефону.

И уже готовилась что-то было сострить ему про настигшую, накрывшую мир неожиданной, противоположной, обратной генетической карой, евгенику.

Но Евгений — вдруг потеряв всякое чувство юмора, и не желая даже больше слушать никаких ее антуражных жалоб — с неостроумной настырностью повторял:

— Когда ты пррриедешь уже?

XV

Хэрр Кеекс, словно в отместку за ворчливый шип Анны Павловны у него за спиной, решил в последние дни взять их измором и вусмерть ухайдакать их культмассовой программой.

Глупыми, пустыми экскурсиями — и на БМВ («Послушайте, как звучит мотор легчайшего быстроходного ландо, выпущенного в 1934-м! А вот как ревели наши моторы уже в 1938-м!»), и в музей достижений науки и техники (где прочие железные призраки — идолы двадцатого века — были выставлены с таким же допотопным гонором и серьезом, и на таких неимоверных пространствах, что казались саркастической антипатриотичной сатирой, инсталляцией какого-нибудь дружка Гюнтера Юккера), и в какой-то золотом усыпанный, дико провинциальный (как провинциальна любая показная роскошь) дворец, — в которых завораживающими, по большому счету, были только путешествия туда и обратно, верхом на уже знакомых до каждого чувственного изгиба плюшевых сидениях ртутно выпуклого автобуса, где с Воздвиженского, как по мановению волшебной палочки, разом слетали куда-то очки; и, как только Елена, уже с десяток раз опробованным, удобным методом со своего кресла у окна переворачивалась и откидывалась к нему на руки, и они начинали целоваться — Воздвиженский плотно закрывал глаза и слегка жмурился, а она, вопреки всем правилам, глаза, напротив, широко раскрывала: и дрожали легкие лучики в уголках его сомкнутых глаз с длинными изысканной густоты темными каштановыми трепещущими ресницами, как будто он, обжигаясь, жадно пил, вместе с ней, странный коктейль — кажется, ядовитый, кажется, чересчур крепкий для него, — но, удивительным образом: его это не отпугивало, а ее не останавливало, а, напротив, лишь раззадоривало. И в этих лингвистических упражнениях (после которых и она, и Воздвиженский во время ненужных экскурсий — в досадных музейных антрактах — были как будто слегка пьяны) оба, в запале, уже нимало не заботились, что заражают всех остальных насельников автобуса изумленным завистливым вуайеризмом.

Утром, в первые минуты встречи после ночной разлуки, в фойе гимназии или музея, она никогда не могла сразу взглянуть ему в глаза, и вообще стеснялась смотреть на него — как будто между ними прокатила вечность, успевшая все изменить; хохоча разговаривала с кем угодно рядом: но только не с ним — и вновь в ужасе спрашивала себя: «Кто этот человек? Зачем? Бред. Бред какой-то…» А сама в это время каким-то не то что даже боковым, а скорее внутренним зрением, судорожно искала в воздухе его внутреннего двойника, нащупывала его внутренний объем — и при нетактильных этих пред-встречах свитер его играл до странности одушевленную роль: этот витавший в воздухе, как отдельный мохнатый пестрошерстый зверек, свитер, занимавший в воздухе как раз место, примерно равное отведенному гипотетическому духовному двойнику Воздвиженского.

Изобретенное ею походя безотказное педагогическое ноу-хау — которым она втайне страшно гордилась — состояло в том, что как только в ее присутствии, пусть даже стоя на отдалении и обращаясь к кому-то другому, Воздвиженский начинал брюзгливо гундеть в своей обычной манере — она в упор смотрела на него так, что он прекрасно читал по ее глазам: сейчас будет повторен карательный трюк имени поезда Берлин — Мюнхен. И прекрасно чувствовал: с нее ведь станется — и еще один жлобский вяк — и она немедленно вот прям вот здесь, при всех, посреди посторонних придурков, заткнет ему поцелуем рот. Впрочем, до такого разнузданного безобразия на людях никогда не доходило — хватало визуальной угрозы — и Воздвиженский немедленно же, смущенно улыбаясь, затыкался.

Назад Дальше