Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова 3 стр.


Ровно в этот момент, с противоположной стороны света (оттуда, куда сама Елена минут де́сять назад сбежала), к группке забытых одноклассников размашистым шагом подошел круглоскулый, рослый, худощавый, но довольно крепкий мужчина со светлыми бородой и усами — человек очень русского вида, как будто сбежавший с картинок либеральных народников девятнадцатого века, и, вкусно, с тяжеловатым «о» каньем (таким сочным, таким старо-русским — как будто и вправду долго хаживал «в народ», учился языку у каких-нибудь дореволюционных волжан-простолюдинов) — но все-таки на абсолютно чистом русском языке (без малейшего немецкого присвиста) — словом, на языке, ничуть не казавшемся странным при его внешности — гулко и округло протянул:

— Ну-у? Как д «о» ехали?

Вытаращились на него все, включая стоймя читавшую книжку Аню, и фальшиво прихрапывавшего уже Чернецова (который на полхрапке́ отвесил челюсть, да так и заледенел с разинутой пастью и глазами на полчетвертого) — все уже так привыкли ждать немецких провожатых, что вдруг представший по-русски окающий селянин вызвал эффект пресловутого плезиозавра, вынырнувшего за завтраком из стакана чая.

— Я вас весь день ждал! Справлялся в железн «о» д «о» рожных службах! В «о» всех н «о» в «о» стях п «о» телевиз «о» ру т «о» льк «о» и г «о» в «о» рят: очень сильная шт «о» рм «о» вая гр «о» за! Ураган! Есть даже жертвы. Рад, что вы живы-зд «о» р «о» вы. А сейчас я к поезду х «о» дил — вас там искал. Рад, что вы здесь!

На русскоязычном мэне были темно-зеленые вельветовые джинсы, да такие широкие, такого вольготного, старомодного классического «брючного» покроя, что коленки казались как будто оттянутыми. И как будто был слегка коротковат ему (так что манжеты рубашки выпрыгивали целиком) чрезвычайно, впрочем, аккуратный мягкий коричневый пиджак, за лацканы которого он крепко держался обеими руками, как за спасательный круг, и в ритме своей речи их поддергивал.

Анна Павловна (единственная, кто Кеекса уже видел в Москве) осторожно вытянула вперед перед собой свою маленькую ладошку, поигрывая пальчиками. И тут же чересчур явно отпрянула, когда долгожданный Хэрр Кеекс хорошо, тяжело, по-товарищески, и без тени жеманства, затряс ее руку в своей крепко скроенной пятерне. А через миг крепко и со вкусом выговорил:

— Ну! П «о» ехали, как г «о» в «о» рил Гагарин!

— Только тебя все ждали! Где ты была? — зло и с какой-то необъяснимой мстительной обидой в голосе набросился на Елену (ровно через секунду после немца подошедшую) Воздвиженский. — Ты что, не могла в поезде, что ли, в туалет сходить?!

— Бобрик! Бобрик! — уже хохотала Елена, тут же от него отойдя — и отвечая на расспросы (о немецком платном сортире) Ольги Лаугард — с восторженным ужасом на нее таращившейся.

Подробности про бобрика, а особенно деталь про десять пфеннигов при входе в нужник, впрочем, мало умилили экономных и нетерпеливых друзей.

Подлетев к Дьюрьке, уже ступившему на эскалатор, Елена поднырнула и весело вделась своей рукой ему под руку — как часто делывала, когда они шли куда-нибудь вместе и болтали. Дьюрька немедленно и радостно взвалил себе на шуйцу ее сумку поверх своей собственной (чуть не посшибав всеми этими громоздкими раззудись-плечо операциями сначала впереди-, а затем и сзади-стоящих, как кегли, попутчиков на узкой эскалаторной лесенке), а Елена еще и навязала к ручке своей сумки ненужную снятую с себя куртку, а потом с каким-то детским упоением щекой почувствовала себя прижатой к Дьюрькиному же правому плечу — круглявому, смешливому, родному, по-девчачьи ходившему ходуном от хихиканья, иногда несшему чушь про сионистский заговор Ленина и Троцкого, но никогда не предававшему ее. Вид Дьюрькиной худосочной, полупустой, драной и раздолбайской спортивной сумки, болтавшейся теперь под ее собственной, с левого борта — тоже почему-то доставлял дивное наслаждение.

Так они и скатились с Дьюрькой, чуть не кубарем, по эскалатору к штрассэн-баану, расцепляясь и опять сталкиваясь друг с другом, как отварные яйца на валком блюдце, пихаясь от хохота.

— Рояль! — раскатывался Дьюрька, комментируя ее рассказ про педаль возле унитаза: взял всеми своими пухлявыми десятью пальцами ястребиные аккорды в воздухе и сделал полагающийся фортепьянный жест правой ногой — чуть не пожертвовав при этом толпе стоптанным запылившимся ботинком.

И непристойно разом покраснел от смущения, как только дошло до туалетных деталей.

— Я даже салфеток-то таких мягких — и то в совке никогда не видела, как эта волшебная туалетная бумага! И чисто белого цвета! — не жалея Дьюрьку, добросовестно живописала Елена степень великолепия сортирных аксессуаров. — Знаешь анекдот? «Зато есть наждачная — и конфетти!»

— Нет, ты абсолютно не права! — наливаясь все больше румянцем, серьезно возражал Дьюрька. — В Советском Союзе, безусловно же, есть мягкая наждачная… в смысле… ты меня сбила… то есть, туалетная бумага — но только у членов Политбюро. А на что ж еще, ты думаешь, они остатки золотовалютного фонда тратят? А? Вот. Конечно же: завозят себе в норку, каждому, по несколько мягких рулончиков в год отсюда, из-за рубежа. И это лохгично! — с горбачевским «хгэ» и ликующей, восходящей интонацией генсека подытожил Дьюрька. — Членам Политбюро туалетная бумажка гораздо нужнее! Потому что в попе у членов Политбюро какашек больше! У них же, в отличие от нас, еда есть! — резюмировал страшно довольный своей новой социальной идеей и весь уже бордовый от молотова-коктейля хохота и стеснительности Дьюрька. — Хотя, может, и у них уже закончилась…

Мельком оглянувшись на набучившегося и выкатившего на нее злые глаза Воздвиженского, все еще бубнившего что-то про ее безответственность, Елена про себя решила, что не зря с ним не разговаривала последние полчаса на мюнхенской земле.

III

По загадочной для нее самой причине, когда в субботу поздно вечером, сидя на лестнице, обитой восхитительно непрактичным белым хлопковым ковром с жатыми, завитыми, густыми, махровыми, закрученными как будто на мелкие бигуди тычинками чуть не по щиколотку, зачаровывающе ниспадавшими со ступенек нахлопками и сугробами (так, что бродить по ним становилось изумительно мягко и опасно), и подбирая со ступенек эпитет для этого то ли томленого молока, то ли чуть-чуточку подталого снега (этими скорей гималаями, чем альпами, начиналось для нее каждый раз восхождение в отведенную ей спальню — из прихожей, мимо столовой, через гостиную, на третий этаж смешной крошечной виллы: телефонный провод, к счастью, к ней в комнату, на самый верх, из гостиной не дотягивался; аппарат, одетый в полиэстеровую бежево-пепельную шубку, как мягкая игрушка, с молнией на пузе и прорезью для мордочки диска, застревал на половине третьего этажа, и трудно было бы выдумать лучший предлог лишний раз посидеть рядом с этой пумой на махровых горных отрогах), она в очередной раз звонила поболтать Крутакову (потому что хозяева дома просили, настаивали, требовали, чтобы она непременно звонила каждый день в Москву матери — любезность тем более ценная, что на этом их демократичного стиля забота о гостье и заканчивалась; но не тормошить же, право слово, Анастасию Савельевну каждый день), из всех впечатлений первого яркого мюнхенского дня на вокзале, повинуясь какой-то легкой невидимой руке, нарезавшей купюры, она беспрерывно все рассказывала и рассказывала только про солнце, и больше ни про что — как будто именно солнца никогда раньше не видывала.

— Говорю же тебе: прожаривает как бутерброд!

— Бутерррбрррод?! Какой из тебя бутерррбрррод — на тебе же мяса совсем нет — бутерррбрррод! Коррроче — грррадусов… Ну? Сколько?! Грррадусов семь, наверррное, от силы? Пррризнавайся? — азартно орал Крутаков на том конце, и как-то смешно и странно было слышать отсюда, из Мюнхена, с этого ковра, в котором немудрено было заблудиться пальцами, его картавый голос, чревовещающий из утробы мохнатого зверя-телефона. И Елена крепче прижимала трубку к уху, боясь, что его голос вдруг слишком громко выпрыгнет из трубки, раскатиться по всем этажам дома, и эвфемизм «звонки маме» будет разом разоблачен.

— Ага! А двадцать градусов — не хочешь, Крутаков?! А бутерброд — ну, скажем, с сыром и жареными грибами! Ну ладно, так и быть — не бутерброд — а пицца! Короче: солнце пропекает как пиццу! — дразнилась она, бродя босой ладонью в махровых снегах. — Всё вокруг сияет и цветет!

— Ах ты уже там и пиццу попррробовала, за-а-аррраза! — хохотал над ней Крутаков. — Нет, вы посмотрррите, как эта постящаяся вегетарррианка ха-а-арррашо пррристррроилась! Двадцать грррадусов — это ты загнула! Голову даю! Загнула!

Загнула, но не градусы, а длинные махровые тычинки: она скакала теперь по ступенькам на коне по пояс в спелых пшеничных полях, и при этом рука становилась идеальным кентавром — щедро выделявшим из себя и строптивую лошадь и отчаянного седока.

— Говорю же тебе: прожаривает как бутерброд!

— Бутерррбрррод?! Какой из тебя бутерррбрррод — на тебе же мяса совсем нет — бутерррбрррод! Коррроче — грррадусов… Ну? Сколько?! Грррадусов семь, наверррное, от силы? Пррризнавайся? — азартно орал Крутаков на том конце, и как-то смешно и странно было слышать отсюда, из Мюнхена, с этого ковра, в котором немудрено было заблудиться пальцами, его картавый голос, чревовещающий из утробы мохнатого зверя-телефона. И Елена крепче прижимала трубку к уху, боясь, что его голос вдруг слишком громко выпрыгнет из трубки, раскатиться по всем этажам дома, и эвфемизм «звонки маме» будет разом разоблачен.

— Ага! А двадцать градусов — не хочешь, Крутаков?! А бутерброд — ну, скажем, с сыром и жареными грибами! Ну ладно, так и быть — не бутерброд — а пицца! Короче: солнце пропекает как пиццу! — дразнилась она, бродя босой ладонью в махровых снегах. — Всё вокруг сияет и цветет!

— Ах ты уже там и пиццу попррробовала, за-а-аррраза! — хохотал над ней Крутаков. — Нет, вы посмотрррите, как эта постящаяся вегетарррианка ха-а-арррашо пррристррроилась! Двадцать грррадусов — это ты загнула! Голову даю! Загнула!

Загнула, но не градусы, а длинные махровые тычинки: она скакала теперь по ступенькам на коне по пояс в спелых пшеничных полях, и при этом рука становилась идеальным кентавром — щедро выделявшим из себя и строптивую лошадь и отчаянного седока.

— Ну ладно, ладно — на солнце — точно двадцать!

— Кто же на солнце-то считает! — хохотал Крутаков. — В тени все норррмальные люди меррряют! Жухала!

— Да? А когда пиццу запекают — тоже, по-твоему, у повара под мышкой меряют, а не в духовке?!

— Дурррында. Это ты пррросто пррросыпаешься! Ты пррросто пррроснулась — и поэтому тебе все так ярррко. Пррроснулась. И, ррразумеется, не со мной. Как я и пррредполагал. Шутка. Чесслово. Не швыррряйся только опять трррубками как обычно, а то это уже будет совсем нечестно! Я ведь тебе перррезвонить не смогу. Не на Центррральный же телегррраф мне тебе телефониррровать бежать.

— Сам дурак, — нехотя отбивалась от вечных насмешливых его, на грани фола, шуточек Елена — и, подумав, рассказала даже щедрую надбавку про негров в вокзальном бедламе. (Теперь она уже изображала средним и указательным пальцем косилку. А большим, мизинцем и безымянным продвигала комбайн вперед по крутым лугам).

Смешно, но с температурой к ней с самого приезда в Мюнхен приставали буквально все. Как будто с бесконечной точностью подстраивая, подлаживая под нее пейзаж.

Началось все с того, что Марга, хозяйка дома, пятидесятилетняя пышнотелая красотка с обгорелым носом и бордовыми отрогами щек (только что вернувшаяся с горных лыж — почему-то, из Турции), веселая женщина с очень приятным грудным голосом и столь же обаятельным музыкальным кашлем, однако настолько глубоко и насквозь прокуренная, что как только она раскрывала рот и произносила хоть слово, волна настоявшегося уже где-то, в ее недрах, курева просто сшибала Елену, и заставляла невольно и невежливо отшатываться, а Марга, слегка стесняющаяся своего байкового, смягчавшего все мюнхенского акцента (вместо цуг выдыхала цух, вместо замстаг — самтахх — как будто роняла семена слов в мягкую свежевспаханную баварскую землю; а «церковь» и вовсе рыхло подменяла «кухней» — и когда Елена, абсолютно без тени сомнения уверенная, что для каждого вменяемого человека на цивилизованном, христианском, неопоганенном коммунизмом Западе, куда она наконец-то выбралась, проблемы веры — как и для нее — вопрос жизни и смерти, — и чуть не с порога жадно задала Марге в лоб вопрос, в какой храм она ходит, — Марга испуганно вытаращилась: «А зачем тебе?.. Ну… Хожу… Иногда… Да нет не хожу… Ну да, по праздникам… Но не то чтобы по всем… Ну, так, изредка… Да у нас здесь… Вон, там, на главной улице одна есть… А почему ты спросила?»), волнуясь, что русская гостья может ее не понять, наступала, стараясь придвинуть свое загорелое лицо как можно ближе и непременно говорить уста к устам — так вот первое, о чем Елену спросила пришибавшая бронхиальной гарью марльборо Марга, было: не хочет ли она принять ванну с дороги.

И как только Елена выразила горячую готовность пуститься в плавание, Марга подкосила ее каверзнейшим вопросом:

— А какой температуры воду вам сделать в ванне?

Елена ошарашенно пожала плечами.

Марга, приближаясь, и обдавая ее новой никотиновой волной, уверенная, что гостья просто не расслышала или недопоняла, настаивала:

— А какой температуры ванну ты принимаешь в Москве?

Елена, уже не очень-то знала, какая у нее-то у самой температура, и была ли у нее вообще в наличии эта температура, и вообще уже на каком она свете после двух дней дороги и безмозглых приключений. А тут от нее еще требовали аптечно-метеорологических точностей!

— Ну хорошо, — смилосердилась Марга, видя полную растерянность гостьи, — я сделаю тебе такую же температуру, как делаю себе, о’к? — И, наклонившись к ней совсем уже близко, и радушно удушая дыханием, убивая последние остатки кислорода под носом, и все еще подозревая, что проблема в ее произношении, — и поэтому — разборчиво и внятно, выдыхая с каждым слогом по-ма-кси-му-му сигаретного аромата прямо в лицо (особенно с ихь-лаут), добавила: — А потом, если тебе покажется слишком горячо, ты мне сразу скажи! Я выставлю по-другому — поменяю на термостате!

И когда Марга уже зашла в ванну и проделывала хитроумные манипуляции с хромированными кружочками, как в рулетке выкидывающими ячейки температур, а потом взялась укрощать душ — то есть оказалась положительно занята, стояла спиной, и временно лишена шанса на нее дыхнуть, Елена, радуясь редкой возможности, и надеясь, что сейчас-то отведет душу и поговорит с ней без риска никотинового обморока, наконец, по-простому призналась Марге:

— А у нас дома нет в ванной термостата.

Марга с растроганными глазами, как будто именно в этой новости для нее вдруг материализовались все смутно слышанные рассказы про говенное житье за советским железном занавесом, тут же все бросила, обернулась, и ринулась к Елене, причем душ, который она до этого силилась приладить наверх между клеммами, сорвался, клюнул какую-то, видать — важную, кнопку, нырнул, радостно затанцевал на дне под уже успевшей набежать водой, и, извиваясь, пустил высокий китовый фонтан.

Придвинувшись к ней, вплотную, обняв по-матерински, приблизив лицо, так что бежать было некуда, Марга испуганно и дымно спросила:

— Как же вы знаете, какая температура в ванне… прежде чем туда залезть?

Не дождавшись ответа, с трагизмом в добрых глазах погладила ее по голове:

— Ум Готтс вуин! — со вздохом махнула рукой: типа, вот так вот и мучают детей в диких странах, — и вернулась к акробатическим номерам с душем; и вдруг, уже зависнув опять над ванной, хотела Елену еще о чем-то спросить, но запнулась и, вместо этого, засмеялась своим грудным добродушным смехом, тряся крупным бюстом в красной трикотажной кофте с треугольным декольтированным вырезом — и решила, уже, на всякий случай, не прося разрешения этой многострадальной русской, не соблюдающей никаких температур, долить на собственный страх и риск в клубившееся варево ванны любимую пенку своей дочери.

Стоя в дверях, и чувствуя себя дико неловко, как будто провалила какой-то элементарный экзамен, Елена вдруг с улыбкой вспомнила, как измеряла для нее температуру воды бабушка Глафира — стоя рядом с уже на половину наполненной ванной, закатывала по плечо рукав своего байкового, в ярких ягодах малины, халата, складывалась в три погибели, и мученически засовывала на самую глубину в ванну (согнутым треугольником) самое нежное и чувствительное местечко возле локтя, не доверяя своим загрубевшим ладоням, чтобы, не дай Бог, не обварить ребенка — и вдруг с айканьем выскакивала обратно ошпаренным локтем — и пускала из крана в глубоководье ледяную струю. И через полминуты повторяла подвиг.

Марга все возилась с норовившим нырнуть и поплавать в наполнявшейся теперь пунктуально по термостату акватории душем — это, видно, была как раз любимая его температура, а Марга пыталась покрепче приковать его под скучным потолком — понятное дело, кому ж такое понравится. И Елена от нечего делать, нелепо ступая по дивным ковровым холмам и долинам в выданных ей миккимаусовских тапочках, спустилась в гостиную, мельком с удовольствием отметив, что все стены вокруг телевизора сплошняком в книгах — только книги все какие-то странные: одинаково толстенькие и глянцево-цветастые. Хотела присмотреться поближе — как вдруг услышала снизу тяжкое дыхание гиены, бесстыже с грохотом опорожняющей мусорный контейнер. С любопытством спустившись на этаж ниже, вошла в столовую — никого; заглянула в кухню — и застукала там Катарину, дочь Марги (до ужаса не похожую на мать худющую угловатую восемнадцатилетнюю гимназистку с черным пучком, с которой Елене предстояло ходить в школу) судорожно занимающуюся розысками в морозильнике, и, злясь не понятно на кого, раздирая и разбрасывая пакетики со льдом, тщетно пытавшуюся откопать хоть что-нибудь съестное под ледниковыми отложениями.

Назад Дальше