— Мне даже нечем тебя накормить с дороги! Мама же только что приехала — а у меня не было… ну, знаешь… — смущенно призналась Катарина. — Извини! Завтра мы обязательно вместе с тобой…
И не договорив, вдруг взглянула встревоженно на гостью и цепко прижала ей ко лбу свою ледяную и мокрую ото льда костяную ладошку:
— Ты вся пунцовая! И лоб горит. У тебя не жар ли? Знаешь, у нас грипп здесь какой-то гуляет — надо быть очень осторожной!
Елена уже плыла от усталости, и от все-таки никуда не исчезающего (бодрись — не бодрись), нависающего где-то на заднем плане сознания безответственного бесчинства, учиненного последней ночью (с которым надо было как-то либо срочно — прежде всего, в себе, в душе — разобраться, — либо немедленно выкинуть из жизни), и от всех этих новых заграничных впечатлений, и от желания скорее остаться, наконец, одной (роскошь, которой она была лишена уже почти трое суток — и, ох, только сейчас она по-настоящему ощутила, что одиночество это не роскошь, а хлеб насущный, главное и единственное средство первой необходимости, главный залог выживания — без которого она уже страшно, невыразимо, истошно, физически ощутимо, измучилась), так что и Катарина, и Марга, именно своей навязчивой, внезапной, неустранимой, неустанной, подробной реальностью в жизни, да еще и в том самом месте этой жизни, где хотелось уже просто без всяких подробностей ухнуть в ванну — а потом рухнуть спать, — обе уже ощущались как, пускай и вполне миловидная, но галлюцинация; и поэтому Елена без боя призналась худощавому симпатичному призраку (похожему — может, конечно, тоже уже с усталости — совсем не на баварку, а на чернявую баску, с маленьким треугольным белым клеймом шрама, чуть рассекающим правую бровь в центре, и со смешными младенчески-страдальческими птицеобразными морщинками на лбу, собиравшимися над встревоженными, за все переживающими глазами, когда она молча вздыхала), так вот, с призраком этим уже совсем не сложно оказалось разоткровенничаться, что, да, что у нее слегка болит голова после бессонной ночи и долгого путешествия, и поэтому пойдет-ка она уже, пожалуй…
— Аспирин. Сейчас же, — Катарина заколготилась, быстро встала провернувшимся худым коленом в прорванных джинсах на вертящийся алый табурет, распахнула створку кухонного навесного комодика, подтянула второе колено, недырявое, и, уже катясь на табурете по часовой стрелке, потянулась обеими руками на верхнюю полку, судорожно добираясь до жестяного ящичка с выпуклыми синими ирисами на плотных стеблях, позволяя своим птичкам на лбу то страдальчески вспархивать, то снова складывать крылышки. Табурет покатился в обратную сторону. Сверху на Катарину посыпались пакетики с чем-то интересным и душистым.
Марга с верхнего этажа протрубила хрипловатым контральто, что ванна готова.
А снизу, приятно наступая на миккимаусов, стеснительно подвалил к Елене, накренясь, и делая вид, что падает, напирая на нее боком, отчаянно улыбаясь во весь рот и прося внимания, компактный носитель фиолетового языка — хозяйский чау-чау Бэнни, который только что отужинал зеленоватым хрустким губчатым гравием из плошки на высоком штативе (для осанки) и омочил усы в растущем на том же дереве пластиковом водопое, оставив там плавать крошки.
Заворачивая штруделем ухо Бэнни, который наклонялся все ниже и ниже вслед за ее рукой, намекая, что ухо можно было бы и почесать — Елена на секунду отвлеклась от Катариновых манипуляций и старалась сфокусироваться исключительно на чесании оранжевого чау — присела и, ни секунды не сомневаясь, заговорила по-русски (довольно, впрочем, рвано) с этим, уже единственным, физическим существом, казавшимся ей в эту минуту абсолютно неопровержимо реальным, и слыша откуда-то из параллельной невесомости сбоку, метрономом, позвякивание ложечки, размешивавшее жаркое дыхание в лицо с запахом комбикорма и лиловую улыбку с фряканьем Бэнни.
Отвлеклась — и упустила какой-то фокус. Потому что, теперь, когда она выпрямилась, перед ней стояла Катарина и протягивала ей уже стакан абсолютно прозрачной воды. С гигантски-длинной чайной ложкой.
— А где аспирин? — с чисто артистическим интересом переспросила Елена, предчувствуя какой-то веселый финт.
Катарина, улыбаясь каждым миллиметром лица, покивала согнутым указательным клювом внутрь стакана.
Елена не поверила и попросила еще раз повторить при ней фокус.
Катарина с гостеприимной радостью трюк повторила: вытащила из ирисовой жестянки зеленый пакетик, надорвала зубами, извлекла плоскую, как будто кто-то наступил каблуком и расплющил, обычную таблетину, белую шайбу размером с советский пятак, и…
В ту же секунду, как шайба коснулась воды, произведя феерический эффект, Елена, которая еще минуту назад отнекивалась, что, спасибо, она не хочет сейчас звонить матери, что из-за разницы во времени мать, сейчас, возможно, уже спит — тут, без единого слова, неприлично отодвинув с дороги Катарину и кренившегося на нее уже под пизанским углом Бэнни, рванула к телефону на лестницу, и набрав сначала сдуру, как в Москве, «198» — тут же нажала рычаг и набрала волшебный, никогда раньше не надеванный, международный код своего московского номера, и, вместо отчета о том, как доехала, выпалила:
— Мама! Мы никогда не знали потрясающей вещи! Ты где? На кухне? Достань скорее аспирин и кинь его в воду! Потом объясню! Сейчас сама увидишь!
И нетерпеливо ждала, слыша на том конце знакомый, который бы узнала, звони она даже из другой галактики, деревянный звук доставаемого, с самого верху, с голубого серванта на кухне, шуршащей пестрой жатой бумажкой обклеенного ящичка с крышечкой — с медикаментами — потом кряцающее, шероховатое причитание — это Анастасия Савельевна выдавила большим пальцем аспирин из бумажки. Потом — удивленная фарфоровая струйка из старого Глафириного графина.
— Ну?! Ну что? — вытрясала Елена из трубки визуальные подробности. — То есть — как не получается?! Ну взболтай попробуй! Ну раздави ее ложкой! Ну помешай!
— Да что ты, Ленка, выдумываешь! — уже похохатывала Анастасия Савельевна, считавшая, что дочь ее разыгрывает, но все-таки послушно пытаясь воскресить к жизни, прищучивая ложкой, унылую склизкую таблетку, так и оставшуюся мутным камнем лежать на дне.
Катарина, не понимая ни зги, стояла и ждала ее рядом на лестнице со страшной встревоженностью на остреньком личике: держа уже давно не шипевший стакан в одной скелетообразной руке, и забавный маленьким термометр с плоским штырьком с дисплеем — в другой. Ничуть не обидевшийся улыбчивый Бэнни, громко фыркая, ждал на подтанцовке.
Хлебанув кислое зелье залпом, запив таким образом конец разговора с Анастасией Савельевной, Елена, дразнясь, прихватила на секундочку самый кончик мокрого языка Бэнни. Пес, дико изумленный таким амикошонством, даже на секундочку язык прибрал. А Елена, отбиваясь от градусника, — который Катарина, живописуя коварство баварского гриппа, пыталась ее уговорить засунуть за щеку, — побежала к себе наверх в спальню, лингвистическими загадками на бегу пытаясь отвлечь внимание добровольной медсестры:
— Знаешь, Катарина, кстати, как будет «аспирин» на зулусском?
А завернув в ванную комнату, не выдержав, вдруг невежливо расхохоталась в дверях, слегка, кажется, обидев отставшую на лестнице, и не понявшую в чем прикол, Катарину: в ванну кто-то как будто кинул разом слишком много аспириновых таблеток перманентного действия. Пена выкипала через край.
Как будто кто-то все время проверял ее самочувствие. Справлялся, замерял, и остроумно выстраивал под нее антураж, климат, и даже ванну. Чтобы не отпугнуть.
Теперь каждый день купание утром и вечером было синоптически выверено — и, подмигивая термостату, она отправлялась в плавание.
Лежа в ванной под слоем пены, она слушала через маленькое круглое (выкликавшее из памяти как нельзя более подходящий к нему сейчас буквальный ярлычок «слуховое») окно, как в саду упоительные южные голуби не глюкали, а ухукали:
— Ого! Ты что-о тут? Ого!
«Южными» этих голубей окрестила, собственно, Анастасия Савельевна, потому что лично ей они встречались только «на юге» — в Кераимиде, у самого Черного моря, городке, где Анастасия Савельевна родилась. Елене, которую Анастасия Савельевна привозила в Кераимид, впервые, пяти, что ли, лет от роду, город показался заманчивым прежде всего тем, что там, в крымском угаре, под аккомпанемент этих особых, ухукающих голубей, прямо на улицах раскидывалась (в самом прямом, причем, смысле этого слова — разбрасывалась) шелковица — долговязая кузина ежевики.
Фиолетово-чернильные кляксы на асфальте, оставляемые перезревшими ягодами шелковицы, расшвыриваемыми деревьями прямо под ноги, Елена поначалу приписывала как раз этим таинственным, неуловимым (но вероятно все-таки каким-то образом какающим) южным голубям, которых ей почему-то все никак не удавалось рассмотреть: они мастерски прятались в тутовой гуще, так что всегда можно было увидеть тяжесть их тела — по просевшей ветке, но никогда их самих. Анастасия Савельевна их описывала тоже как-то туманно, и по всем приметам в фантазии Елены вырисовывались все те же самые уличные московские голуби, только толстенькие, чистенькие, редкие и пугливые, кушающие в основном семена трав, ну и иногда шелковицу, когда созреет — короче говоря, какие-то доисторические рафинированные предки тех, которые теперь живут в городах и дерутся за пищу, как беспризорники.
Лежа в ванной под слоем пены, она слушала через маленькое круглое (выкликавшее из памяти как нельзя более подходящий к нему сейчас буквальный ярлычок «слуховое») окно, как в саду упоительные южные голуби не глюкали, а ухукали:
— Ого! Ты что-о тут? Ого!
«Южными» этих голубей окрестила, собственно, Анастасия Савельевна, потому что лично ей они встречались только «на юге» — в Кераимиде, у самого Черного моря, городке, где Анастасия Савельевна родилась. Елене, которую Анастасия Савельевна привозила в Кераимид, впервые, пяти, что ли, лет от роду, город показался заманчивым прежде всего тем, что там, в крымском угаре, под аккомпанемент этих особых, ухукающих голубей, прямо на улицах раскидывалась (в самом прямом, причем, смысле этого слова — разбрасывалась) шелковица — долговязая кузина ежевики.
Фиолетово-чернильные кляксы на асфальте, оставляемые перезревшими ягодами шелковицы, расшвыриваемыми деревьями прямо под ноги, Елена поначалу приписывала как раз этим таинственным, неуловимым (но вероятно все-таки каким-то образом какающим) южным голубям, которых ей почему-то все никак не удавалось рассмотреть: они мастерски прятались в тутовой гуще, так что всегда можно было увидеть тяжесть их тела — по просевшей ветке, но никогда их самих. Анастасия Савельевна их описывала тоже как-то туманно, и по всем приметам в фантазии Елены вырисовывались все те же самые уличные московские голуби, только толстенькие, чистенькие, редкие и пугливые, кушающие в основном семена трав, ну и иногда шелковицу, когда созреет — короче говоря, какие-то доисторические рафинированные предки тех, которые теперь живут в городах и дерутся за пищу, как беспризорники.
Не без Анастасии-Савельевниных наводок и кокорок был освоен финт с залезанием на ближайшие занозистые заборы; и открыт небольшой семейный конвейер по передаче вниз матери, ждавшей на шухере, готовых лопнуть (не сжимай только! Ну вот, опять, и прям мне на белую кофту! Всё, хватит, слезай сейчас же!) живых душистых пупырчатых бомбочек со сладкими чернилами. Но как-то все же не вязалось в воображении, какие же такие шелка умудряются из этой вязкой жижи напрясть прожорливые гусеницы, упоминаемые, практически наравне с прочими штатными советскими работниками, по телевизору, в докладах генсека-маразматика («туто-во-во-во-гого шелко…»), самого себе присуждавшего, за заслуги оных, видать, гусениц, звезды героя.
Когда пятилетнюю налетчицу подельница-мать спускала с забора, и банда начинала делить добычу, разложенную горкой на бумаге, ягоды, аккуратно вытаскиваемые, чтоб не рухнула вся конструкция, и отправляемые, сперва, в рот по одной, сразу выделывали с внутренней стороны ногтей большого, указательного и среднего пальцев интересную очень-очень темно фиолетовую инкрустацию, а уже через пару минут, по мере проявления и закрепления краски, — когда шелковичная гора уже без эстетства, с мурчанием, напропалую варварски загребалась в рот, — маникюр на руках становился неотличим от рвотно грязных ногтей приморских мальчишек, — торговавших под соседним забором пережаренными подсолнечными семечками (с такими кристаллами солончаков на них, как будто готовились для муфлонов, а не для людей), в грязно свинцовых кульках, наверченных на все тех же пальцах из позапрошлогодней газеты «Правда», — и самих же из этих кульков лузгающих, покель не подвалил покупатель — как наркодилеры, дерущие бесплатную начку с каждой дозы проданного товара. Отчего мостовые даже в центре Кераимида всегда напоминали ленту заводика по массовому горячему отжиму подсолнухов.
Малолетки, выкрикивающие повсюду в темноте с перечислительной интонацией: «Сэмюшки, сэмюшки, сэмюшки!» — тем же звуком одновременно сплевывая анонсированный товар через губу на асфальт, были до того черны, что, казалось, присыпаны вулканическим пеплом. Между их шрамами, содранными коростами, чесоточными волдырями от нападений крупнорогатых летучих крымских насекомых — на локтях, коленях, запястьях, лбах, щеках, бровях — и остальными семьюдесятью процентами загорелой суши тела, был такой же цветовой и колористический зазор, как между изредка попадавшимися незрелыми, телесно-розовыми крупинками шелковицы — и всем ее остальным, сугубо чёрно-морским, окрасом. Мать, впрочем, сильно подозревала, что многолетние слои загара мальчишек усугублены многолетней же их немытостью. Если не считать регулярных соленых морских процедур, которые только дубили кожу, и при высыхании, соль, прижжённая солнцем, превращала грязь мальчишек в подобие вечной татуировки. Мальчишки смешно, через грязную губу, говорили: «Мале́нько!»
В один из позднейших приездов в Кераимид зашли в гости к то ли троюродным, то ли четвероюродным Анастасии-Савельевниным родным — те, на радостях, изобрели нечеловеческую изощреннейшую пытку: решили подарить москвичам каркас мертвого краба, на долгую добрую память; зверя сначала купили у тех же мальчишек, на черном рынке, сварили его (к счастью, момент убийства Елене не афишировался. Или, скорее, к несчастью — потому что всегда ведь есть шанс устроить приговоренному побег), и закопали его в землю — здесь же, не отходя от кассы, перед домом, в палисадничке, слева перед входом в подъезд, под вечно открытыми окнами чьей-то и без того вонючей кухни.
И каждый день (на беду, радушные родственники жили как раз на пути к морю) Елена с внутренним содроганием и стоном, стесняясь сказать матери причину, выдумывала разнообразнейшие капризы («давай сходим туда, где вчера продавали сахарную вату», или «за семечками»), чтобы только за версту обойти этот злосчастный дом, и этот подъезд, превратившиеся в надгробную плиту на могиле краба — и все равно, вне зависимости от дистанции, зримо, живо представляя себе, как плоть бедного красавца в наивных старомодных дон-кихотовских червленых латах, не защитивших его от людей, пожирают под землей богомерзкие твари — и лютой ненавистью ненавидела бесчувственных южан.
К счастью, в день отъезда о крабе все забыли. А единственное существо, носившее этого захороненного краба огненным иероглифом в памяти, не только не стало о нем напоминать, но только и молилось о продлении сеанса массового склероза.
Так что его бронированный хитон вероятно так где-то там и гнил до сих пор, под замызганным газоном перед многоквартирным домом, где упорно ничего не росло — как катком прокатили — кроме крапивы, окурков, разрозненных уродливых сорняков да треногих гнилых вышвырнутых детских стульчиков под окном первого этажа, которые чернолицые старушонки с усохшими задами охотно использовали для посиделок с лузганием семяк, умея навешивать, по мере сгрызания начки, на нижнюю губу целый сталактит из слюнявых шкурок, как скрепки, соревнуясь, кому дольше не придется сплевывать.
Подходы же к морю по бульвару в Кераимиде запомнились Елене веселой игрой в классики: хотя под конец она уже и перестала путать на мостовой голубой голубиный помёт с черно-лиловой шелковичной кляксой падалицы, но на всякий случай, старалась не наступать ни на то, ни на другое — и скакала между метками, то на левой, то на правой, в фиолетовых сандалях с четырьмя вентиляционными дырочками ромбом на мыске, вздымая с обочин прыжками ворох подсолнечного жмыха.
И только сейчас Елена впервые пронзительно ясно почувствовала, что Кераимид, Гаспра, Ай-Петри — все эти драгоценные названия с крымской огранкой произносились Анастасией Савельевной не как ярлычки реальных пыльных мест с мреющими кипарисами и потными парнокопытными туристами, а как заклинания, способные в ту же секунду телепортировать в благоуханную крымскую ночь, где Анастасия Савельевна шестнадцатилетней школьницей спала ночами в горах в гамаке под чернеющей, пуще неба, черешней, на даче, снятой на лето у друзей за бесценок Глафирой, и сквозь дырки гамака то и дело насквозь пролетали жирные сверкающие звезды, под утро оказывавшиеся черешневыми ягодами — и куда ярким августовским днем Анастасия Савельевна, после тряской, мазутом пахшей поездки на катере, как-то раз повела взрослую уже, тринадцатилетнюю, Елену за руку на гору, за верхнюю Гаспру, вдаль от уродливых министерских санаториев, желая показать «ту самую» дачу.
Снизу, с катера, никаких примет жизни вверху, на горе — там, куда (пока еще не причалили) все тыкала вытянутой рукой Анастасия Савельевна — ну вот честное слово, было не видно:
— Смотри, смотри, вон там!
— Где, где? Я не вижу! Ну покажи еще раз! Маааа…
— Ну вон там же! Смотри же скорей!
Дорога была изнурительной: каменистой и извилистой; а главное, Елена, да и сама Анастасия Савельевна, похоже, тоже, минут через пятнадцать после начала медленного, жаркого подъема, уже перестали верить в существование какой-либо дачи там, наверху, в конце этой белой, созданной словно специально, чтобы ломать ноги, тропинки, все время неприлично вилявшей по утесам между непролазными назойливыми зарослями с обеих сторон, и усыпанной подло стрелявшими из-под подошв, как партизаны, камушками. Ужасно хотелось пить, Елена начала капризничать. И когда за очередным изгибом слева от дорожки Анастасия Савельевна заметила инжировое дерево, то сразу предложила ей залезть к дереву через кусты и попытаться добраться до плодов — синеньких, как будто заиндевелых, будто тальком припудренных кулёчков, на поверхности которых, казалось, легко можно оставить отпечаток пальца — и которые не имели ровно ничего общего с приторными ссохшимися коричневыми уродцами, считавшимися лучшим средством от простуды, которые приходилось с трудом разжевывать с горячим молоком московскими зимами; Елена уже внизу, возле пристани, положила на них глаз: свежие фиги были разложены у лоточницы на перевернутом фанерном ящике из-под пива, но только было Анастасия Савельевна хотела для нее купить парочку, как в отдалении замаячил милиционер, и бабка-торговка в панике подхватила нежный товар в маслом перепачканный подол и унесла ноги.