С азартом, и тут же забыв про капризы, Елена ломанулась в заросли, однако ровно через секунду выскочила оттуда с визгом: «Ой, змея!» — потому что нечто невидимое и увесистое недвусмысленно прошуршало по дереву в ее сторону — и Елена, с казавшейся ей потом самой удивительной спринтерской прыгучестью, сиганула от кустов вверх по тропинке к Анастасии Савельевне одним гаком метра на три, без всякого шеста.
Но змея дружелюбно сказала ей вслед «Ммммеее!» и обернулась чистенькой белой козой, отвязавшейся от колышка и тоже зашедшей полакомиться инжиром; коза тут же на всякий случай вылезла из-под кустов, демонстрируя свою криво ухмыляющуюся жующую бородатую физиономию, чтобы окончательно развеять недоразумения насчет собственной личности.
А потом был чай, неожиданно желанный при такой жаре, за круглым столом в саду под той самой черешней — хозяева домика, заметив женщину с девочкой, глазевших через забор на покосившийся давно не крашенный бурый дощатый дом с верандой («Слушай, не могу понять — тот или не тот?»), приветливо спросили, чем они могут быть полезны, а услышав Анастасии-Савельевнины охи да ахи, да имена прежних владельцев дома, пригласили зайти и пополдничать — и были теруны из картошки, приправленные густой самодельной сметаной из стеклянной банки, в которой «стояла» ложка; и творожные ленивые вареники с черешней; и хозяйка с хозяином, удивительно одинаково пухленькие, удивительно одинаково складывающие руки на животах, с удивительно одинаковыми картофельными носами (только у него все это венчалось нимбической лысиной, а у нее — седеньким пучком), с одинаковыми лучистыми тихими улыбками говорящие: «Да-а-а… Ну да что теперь поделаешь — надо жить дальше» — после рассказа о том, как его, подающего недюжинные надежды ученого-биолога, травили на работе в Питере, и был выбор — либо-либо… И он оказался в тюрьме. Она — играла в театре, но… «Короче, что теперь поделаешь — надо жить дальше. Вот, чудом, после того как он вышел, через далеких стареньких родственников удалось устроить родственный обмен и переехать сюда. Работал ветеринаром, а теперь уж на пенсии. Ну ничего, как-то же надо дальше жить!»
Засиделись до ночи, и хозяева уломали их остаться переночевать («Да что вы? Как же вы теперь пойдете-то?»), постелили на раскладушках, на открытой веранде, но ни Анастасия Савельевна, ни сама Елена, так и не прилегли до самого рассвета; и, хотя не было холодно, накинув на себя для порядку поверх одежды простыни — «от комаров», как завороженные все смотрели вдаль из-под «того самого» дерева в саду, откуда открывался вид на парчовое море, и корабли, казавшиеся крохотными бисеринками и блестками в море, сорванными и унесенными туда ветром с карусели или иллюминации на набережной; и казалось, глядят они вниз в подзорную трубу с обратного, широкого конца, и не верилось глазам — как это все предметы, которые еще днем внизу казались гигантскими, теперь специально искусственно уменьшились, чтобы разом поместиться во взгляд. А когда зажмуришься на секунду — и резко разожмешь глаза — море, становилось темным зеркалом звездного неба, залитым в нижнем полукруге того же телескопа, а звезды — наоборот — как будто бы увеличены гигантской, надвинутой специально для них, линзой. И часа в два ночи — глядь — с неба, со звезд стащили защитный купол, сдернули на одну ночь — и теперь звезды не лежали больше, как обычно, далеко, под музейным стеклом, а пари́ли и жили в свободном, вольном доступе — рядом! — вот они! — кончиками пальцев можно дотронуться! И Анастасия Савельевна, задрав голову вверх, наконец, окончательно признала по звездам место, и боялась шевельнуться, и только приговаривала: «Ах, Ленка… Я вот здесь же вот тогда…»
На рассвете, дрожа от недосыпу, спустились уже другой, менее петляющей, но более длинной, тропинкой, подсказанной хозяевами дома. Дивясь тому, как перевернутая ночью умозрительная подзорная труба медленно, но неумолимо проворачивается обратной стороной: так что через полчаса быстрого спуска толстые теплоходы и самоуверенные катерки на солярке опять отвоевали свой увесистый архимедов размер, и опять было уже трудно поверить в существование наверху дачи в черешневых ветвях и гостеприимных… имен-отчеств их Елена теперь уже вытребовать из памяти, увы, никак не могла.
Сейчас, когда своим удивленным, но вполне расслабленным, квохчущим «Охо! Ты что тут?! Охо!» южные голуби буквально из воздуха, как бы случайно, соткали заново в ее памяти и Крым, и, продолжая небесное кружево, притянули к крымской ткани на тонкой невидимой воздушной ниточке эту гипнотизирующую зеркальную ночь в Гаспре, это очень черное море, и опрокинутое на них с Анастасией Савельевной небо, в котором сияло стотысячье глаз, и на которое было поначалу даже жутко смотреть, потому что звезды оказались теплыми, близкими, живыми, моргающими, отвечающими на твои вопросы, отражающими взгляд, перемигивающимися с тобой — Елена, невольно вздрогнув, подумала о том, что подсмотрела там, давно, вверху, на горе, в Гаспре, вместе с матерью, именно ту, ту самую застывшую, предельную, последнюю картинку, тот самый стоп-кадр, что унесли на сетчатке глаз в память о гибнущей родине тысячи русских семей, уплывавшие на кораблях в Турцию и Грецию (как будто наивно надеясь, что архаические, мифические, только в вечности уже существующие хризостомский Царьград и элладийские первоапостольские Острова вновь подставят дырявые ладони тем, кому они когда-то передали эстафету веры, а вместе с верой, как прикладной дар, и величайшую культуру, которые после переворота семнадцатого, по списку, в такой же последовательности, убивались), и оттуда растерянно рассеивавшиеся, по занудным и ненужным государствам, драгоценным золотым песком (у мира сквозь невежественные, не ценящие этих богатств пальцы), спасавшиеся бегством после переворота и трех нескладных лет попыток противостоять головорезам, когда власть в стране была захвачена кучкой аморальных бандитов, причем захвачена настолько нагло, нелепо и беззаконно — что, как каждому из бежавших, судя по уцелевшим воспоминаниям, тогда казалось — ненадолго, — а вот уже длилось и длилось это проклятье до сих пор, почти вечность: почти век.
Лежа в ванной, и, то погружаясь с головой в розовую пену с запахом бабл-гама, то разглядывая мультяшную бутылочку из-под детской пенки на краю ванны, убедительно гарантировавшую, что слёз больше не будет, и слушая, слушая, слушая ухукающих южных голубей под окном, Елена вновь и вновь спрашивала себя: а что, если бы это она жила тогда, в начале прошлого века — если бы в тысяча девятьсот семнадцатом, в двадцатом, она была бы уже взрослой, и если бы это был ее выбор — с кем бы она была? — с теми, кто уехал, унося в сердце не существующую больше в физическом измерении Россию — или с теми, кто предпочел жить любой ценой на привычной территории, быстро превращенной в один сплошной громадный концлагерь, а следовательно, — либо сражаться против бесовской сволочи и погибнуть, либо волей-неволей день ото дня мутировать под вурдалачьи порядки? И заново чувствовала, осязала, видела ту ночь в Гаспре и вдыхала ее ароматы, которых не в силах была перебить никакая бабл-гамовая парфюмированная отдушка, никакая из окружавших заграничных декораций; и опять сжималось сердце, потому что фантазия, дорисовав постфактум все внутренние пунктирные линии, сведя вдруг всё воспоминание в единую вспышку, подсказывала ей, что, сами того не желая, они с матерью простояли в ту ночь в Гаспре, как две поминальные свечи, завороженно застыв в зазеркальном отражении прощального взгляда перестававшего существовать, такого близкого, всем естеством чувствуемого племени (от которого остались теперь только слова и дома), не сдавшегося, но оставлявшего родные берега навсегда; вернее даже (и это жутковато было ощущать), в каком-то универсальном, надвременно́ м измерении, на какую-то секунду они с Анастасией Савельевной стали тем, что заключил в себя взгляд тех мифологических, родных беглецов (святых, грешных, амбициозных, щедрых, пропоиц, праведников, гордецов, женолюбов, девственников, транжиров, анахоретов, обжор, постников, затворников, скандалистов, молитвенников, юродивых, гениев, монахов, философов — всяких, щедрой поварешкой заваренных — но, без малейшего сомнения — живых, живых людей, человеков, — в противовес наступающей озверевшей, беснующейся, ликующей нелюди) — взгляд, разнесённый в Вечности, навсегда отпечатавшийся там, в Крыму, на небе и море; в той последней точке, которую те тысячи русских глаз видели с кормы кораблей, уходивших из Крыма — из этого буфера, где до запредельной невозможности цеплялась жизнь, нормальная человеческая жизнь, где пыталась задержаться душа, вытесняемая нечистью из тела России — и, по страшному символизму, душа вытекала, бежала именно из той морской горловины, через которую когда-то влилась христианская вера; крайняя точка, клочок земли, прощальный абрис гор, где была окончательно похоронена надежда на выживание родины — которая вскоре вся без остатка была выпотрошена и уничтожена одержимыми, тупыми, малообразованными, остервенелыми, озабоченными, всю жизнь в плоть (причем, мертвую) превратить пытающимися, бездушными маньяками-богоборцами, в своем богоборчестве взахлеб спешивших убить заодно и как можно больше существ, созданных по Божиему образу и подобию.
Мать, впрочем, прежде, до самой Горбачевской «перестройки», ни о какой политике никогда не говорила, и, кажется, даже и не думала. Всю жизнь прожившая в Москве, и успевшая в Кераимиде только родиться (предусмотрительно выговорив себе право появиться на свет на брезгливую квинту дней раньше начала второй мировой — чтобы авансом не портить дня рождения), а после приезжавшая в Крым только искупаться, Анастасия Савельевна любила, однако, сидя дома, в Москве, на жаркой трехметровой кухне (с безнадежно засаленной советской вытяжкой, только ухудшавшей чад), порассуждать о том, что у нее врожденная ностальгия по морю, и, подражая утёсовскому баритону, с пробивающими на слезу дрожащими гласными, напевала: «У чё-о-о-о-рна-га…» — заводя правой кистью штормовую волну на самый верх и вдруг разом обрывая ее с утеса: «Мммора!», и тут же всей рукой показывая, как шквал обрушивается обратно в море и превращается в пену.
И странным образом этот музыкальный жест всегда вызывал в памяти человека, мальчика, которого Елена никогда не видела живым, но который с самого детства был для нее как будто рядом. Лёня, троюродный старший брат Анастасии Савельевны, живший в Кераимиде, загорелый, с неизменной широченной улыбкой, которого Елена узнавала на фотографиях рядом с матерью: то семнадцатилетним, смеющимся и брызгающимся, в лодке, на вёслах (там Анастасия Савельевна еще совсем маленькая, худенькая, так и не успевшая отъесться после войны за голодное детство, девочка с косичками, закрепленными шелковыми лентами крест-накрест — в модные в то время «баранки»), то двадцатилетним, смеющимся, широкоплечим, жизнерадостным атлантом, помогающим Анастасии Савельевне, приехавшей к нему в гости на летние каникулы (уже повзрослевшей красавице, казавшейся сестрой-близняшкой Джинны Лоллобриджиды, с длинными смоляными вьющимися волосами, и все с такой же нереально худой талией) взбираться на какой-то скользкий осколок скалы в море. То… — впрочем, вскоре курортные фотографии оборвались. Вечно двадцатичетырехлетним Лёня стал в Кераимиде в начале 60-х. После конфликта с парткомом завода, на котором после института работал мастером цеха, Лёня внезапно упал с высотного крана. Пятеро человек из органов в день его гибели провели у него дома обыск, и изъяли и арестовали все его дневники (вот уж единственное, из этого жанра, за возможность прочитать которое дорого можно было бы заплатить!), ведшиеся им ежедневно и запираемые в ящике письменного стола. И по необъявленным причинам родным никогда так и не позволили увидеть его записей. Семье внушали, что это самоубийство. А в доказательство предъявили только его советский паспорт, титульный лист которого он, незадолго до гибели, перечеркнул крест-накрест шариковой ручкой и аккуратно надписал своим круглым детским почерком: «Будь проклят тот день, когда я получил этот документ». С какой-то убийственной иезуитской иронией органы убеждали родных, что погибший был душевно больным, и что главный признак болезни — его повышенная брезгливость: а именно то, что он брезговал есть из плохо вымытой посуды в общественных столовых.
По досадной оплошности, на теле «самоубийцы» (труп — в отличие от дневников, изъять и уничтожить не успели) были ярко и внятно записаны следы борьбы, синяки, и, как постскриптум, израненные пальцы и разодранные стигматы на запястьях и под локтями, свидетельствовавшие, что, когда его уже скидывали вниз, он отчаянно пытался зацепиться за перемычки крана. Ага. Брезгливость к миру. И из брезгливости к миру записывал что-то брезгливое в дневнике про особо гнилых торжествующих червяков мира сего.
А через месяц после того, как расследование было закрыто, к родным подошел на улице робкий человек с тиком, и тихо, но четко выговорил смертельную шараду:
— Я видел: на кран поднимались двое — а после спустился один.
В Крыму южные голуби томно говорили: «Ку-ку-у… — шка!»
А здешние, баварские — завидев валившее из окна ее ванной варево пара, все повторяли с чуть сонным изумлением:
— Ого?! Ты что тут? Ого!
Извернувшись вверх тормашками, все еще полоща волосы, и паря́ в пене, она увидела запотевшее окно вниз головой — круглое окно от этого, впрочем, не сильно пострадало — и опять крепко приладила к нему книжное прилагательное, которое раньше в жизни не к чему было приложить — «слуховое», — а уже через пять мокрых скользких шагов — «смотровое».
Увидеть самих голубей отсюда было невозможно. Видно было только, как тяжело качались под их тельцами лапы развесистого молодого горизонтального кипариса — вон там, под облаком застрявшего ванного пара, на уровне кипарисовых плеч; пар кружился и играл; кипарис, как в сильно замедленной съемке, крайне лениво, но все же с цирковой ловкостью (ничего не падало!), крутил на хвое туманный хула-хуп.
Кто-то невидимый из сада опять пробормотал «уху…» — и заснул на полслове.
Она откатила побольше иллюминатор, подтянулась на мокрых мысках (большие пальцы ног уже через несколько секунд перестали существовать как часть тела, превратились как будто в костяные пуанты), и гусиная кожа побежала пупырышками по рукам, как будто следуя силе притяжения окна и подтягиваясь к нему со всей силой вслед за ее же носом; высунула в нижнюю оконную дольку левую руку, по локоть, и щеку — чувствуя, как быстро холодает снаружи сразу же после заката солнца — и как будто окунулась в холодную ванну. В сад на дорожки с верхушек деревьев пар сползал очень медленно, как будто действительно зацепился за их ветки — сближался, но не смешивался с поднимавшимся снизу от земли туманом. А чуть поодаль, справа, густо выведенный молочными чернилами по синьке воздуха, висел буквой эс-цэт дымок еще и третьего рода — Марга, хозяйка дома, прячась от дочери, присев на корточки, сладко курила у задней низенькой калитки, обсаженной кизильником.
Елена провела пальцем по облупившейся скорлупе белой рамы с крупными каплями испарины, внятно притронулась всей ладонью в самом центре к запотевшему стеклянному кругляку, даря иллюминатору свою дактилоскопию, и бултыхалась обратно в ванну — думая о том, что вытеснила сейчас, наверное, столько же воды на пол, сколько и упитанные голуби — воздуха из-под кипарисовой подмышки при резком под нее приземлении. И, что голуби в ды́мке сейчас, наверное, так же себя чувствуют, как и она в этой пене. И, что — духовое, конечно же! — окно же все-таки называется духовое, а не слуховое. И — вообще, чувствуют ли они сейчас в саду этот смешной запашок бабл-гама?
Конструируя фрезу из пены за шеей, смешно лопавшуюся у самых ушей с пенопластовым шелестом и, неизменно (как только произведение пенного искусства достигало масштабов медичевского стоячего воротника), отваливавшуюся сзади через край ванны на пол; удивляясь в самых неожиданных меридианах всплывающим на другом полюсе океана большим пальцам ног — перископам, за которыми вслед целиком выныривали субмарины ступней, и в ту же секунду обращались произведением скорее стиля модерн-арт, в сияющих радужных пузырьковых черевичках; а потом, погружая гипертрофированные инфузории-туфельки обратно в пучину и случайно зацепившись за хромированную цепочку от ванны большим пальцем этой пузырьковой туфельки, выдергивая цепь как леску с грузилом из пруда; а почувствовав водоворот, спешно прилаживая пробку пяткой обратно, отчего разинувшая было пасть на добычу силурийская прорва сточной трубы затыкалась, но с полминуты еще недовольно гургукала; набирая побольше пены в поднятые руки и пытаясь сжать горячий снежок между ладоней, и чувствуя удивительно приятный факт: в руках как бы ничего нет — одни пузыри — а как бы и упругая пена не дает похлопать в ладоши; а потом поворачивая к себе пятерни и, будто впервые, рассматривая ставшие от горячей воды новорожденными, стянутыми, сморщенными, подушечки пальцев; и опять погружаясь с головой в пену (слёз действительно не было, не обманули) — она заново покадрово просматривала в звучно трескающихся пузырьках купюры — как будто крутя перед глазами на пальцах пенную киноленту — кадры, вырезанные загадочным внутренним цензором и из какой-то странной, собственнической, жадности не предъявленные Крутакову.
Вот она на Хауптбанхофе плюхнулась, вместе с Дьюрькой, на мягкие сиденья в вагоне Эс-Баана (думая о том, что в аббревиатурах «Ууу-Баан» и «Эс-Баан» явно слышится что-то готическое — прям-таки парочка типа Брюнгильды и Кремхильды).
Через проход от них, на одну секцию вперед, пожилая монахиня, щеголяя нарядным черным шапероном со сливочной подливкой, сидела, скрестив ноги в туфлях на умеренно высоких квадратных каблуках (видимо, прописанных от плоскостопия) и с аппетитом уминала крендель с солью. Напротив — белокурая женщина, от которой, собственно, в основном только и разглядеть можно было, что волосы (лицо было густо завешено распавшимися из заколки-автомата кудрями), спала на локте, положенном вместо подушки на ручку коляски, где в центре несоразмерно пышного оклада пелерин виднелось совсем маленькое, тоже спящее, круглое розовое только что сделанное личико.