Одевшись, он долбанул дверью, прихлопнув ее на стандартный замок. Прорвавшись через отряды гармонистов и балалаечников, уводивших своих подданных куда-то к светлым площадям, где репродукторы орали несноснее всего, Новобратов ринулся в парк. Маша уже ждала его.
– Здравствуй, – сказал он, приблизившись к ней.
– Здорово, коли не шутишь, – ответствовала девушка. На днях Маша приобрела себе болоньевый бежевый плащ и оттого стала похожей на дочь какого-нибудь старорежимного профессора. Не хватало очков и книжки в руке. Она редко что-нибудь читала.
– Слыхал про наших-то? – спросила она.
Новобратов не понял, о чем речь.
– Наши-то первое место заняли! Шесть гармонистов цеховых, три приглашенных из ансамбля, хор сборочного и ложечники с автобазы. Ну, дела! Жаль, меня плясать не взяли. Говорят, фактуру испортишь. Ну, я не обижаюсь. Все равно выиграли. Шутка ли, первое место, слышишь? – заволновалась Маша.
– Слышу, – отвечал Новобратов.
– А ты что, смурной, никак опять? – спросила Маша снова.
– Маша, – заволновался Новобратов. – Милая Маша. (Маша прыснула.) Я всегда хотел открыться тебе с той стороны, которая у меня заготовлена, скажем так, не для всех. Я несчастен. Мне с трудом удается это скрывать от начальства, товарищей по работе. (Маша сделалась серьезной.) Да, я несчастен, – с тихим вызовом повторил Новобратов.
– А что с тобой? – полубрезгливо-полусочувствующе проблеяла Маша.
Новобратов побледнел. Сейчас или никогда.
– Я не люблю гармони, – вымолвил он, опустив голову.
Стало тихо. Чуть приподняв глаза, но все же не глядя перед собой, Новобратов видел, как вздымается Машина грудь. Она молчала. Настоящая женщина.
– Не люблю. И не могу побороть в себе это тяжкое чувство. Ведь повсюду, собственно, одна гармонь, если вдуматься. Нас в ней родили, растили, оставили на ее попечение зреть, стариться. Я часто думаю о том, что, когда умру, какой-нибудь гармонист будет что-то играть над свежевырытой могилой, а хотелось бы, чтобы это была какая-нибудь классика, конечно. Сен-Санс, например. Или даже Равель… Ты любишь «Болеро»?
Маша молчала.
– Я решил признаться тебе в этом, потому что, кажется, люблю тебя. Прости, если огорчил, обидел. Но это правда. Я не смог бы скрывать от тебя. Вот, – кончил Новобратов вполне беспомощно.
Маша потопталась каблучками в парковой грязце. Носки ее тупоносых модельных туфель то разворачивались к Новобратову, то игриво кивали куда-то.
– А ты странный! – услышал Новобратов насмешливый Машин голос. – Забавный какой-то. Тебя не поймешь, я давно приметила. Молчишь что-то все целыми днями, а тут вон что – гармонь не любит. А что же ты любишь тогда-то?
Новобратов все еще смотрел в землю.
– Я… я не знаю. Люблю, когда у радио перерыв, технический или ночью провода ветром оборвало. Когда утро, но в тумане все – дома, деревья, едва проступают, и такая тишина, что хочется говорить, но не взбалмошно и резко, а так же тихо, будто встраиваясь в великое молчание природы, сперва тихо, потом все увереннее, строже и, наконец, разразиться приговором всему. Если хватит сил…
– Ну, наворотил. И где ж тут расхождение?
Новобратов сначала не понял, о чем она.
– Расхождение-то где? Гармонь же об этом же самом, да? Ты что, может, и в гармонизм не веришь?
Новобратов испуганно дернулся.
– Почему, верю.
– Нет, не веришь! – воскликнула Маша. – Сам же сказал – не люблю. А если не люблю, значит, не верю, не жалею.
– Не зову, не плачу… – продолжил Новобратов. – Пойми, Маша, – сказал он, слегка оправившись от вопроса. – Не все люди одинаковы. Для всех есть разные гармони. Вот твой начальник и мой, кстати, – какие у них аккордеоны? Трофейные, немецкие, дорогие. Ты на такой аккордеон не накопишь и за год. Шутка ли, столько клавиш, кнопок. У таких, как мы, могут быть однорядки, ну двухрядки, и это наш максимум…
– Работать надо лучше! – зло сказала Маша. – Работай лучше, и гармонь твоя будет краше, знаменитее. Ты мне ее еще ведь не показывал?
Новобратов обмер.
– Пошли, покажешь. Лады настроим, покопаемся. Я умею.
Они вышли из парка рука об руку. Гармонисты уже частично рассеялись, день перевалил за экватор, на асфальте прыгали воробьи и девочки с бантами разного цвета. К подъездам выруливали важные персональные «Победы», начинался обед – в кухнях или столовых, обед, наматывавшийся на гармонь, ее бесконечную скуку и надежду, раздуваемую потертыми и новенькими мехами. Начинался обед с блинами и рюмочками водки, обед с селедкой и спаржей, картошечкой с навару и укропчиком, макаронами с сыром и по-флотски… всего и не упомнить.
Новобратов открыл дверь квартиры. Маша сняла туфли и босая, радуя Новобратова предчувствием рассмотрения гармони, прошла в комнату.
– Книги у тебя… – протянула она ему, засуетившемуся на кухне.
Новобратов вскипятил чайник, заварил, намазал хлеб маслом и только хотел идти со всем этим в комнату, как услышал Машин беспрекословный голос:
– Ну, показывай.
Он выглянул из кухни сначала наполовину, потом показался весь. Вид его был смешной. Маша даже обняла себя ладонями за щеки с ямочками, чтобы не расхохотаться.
– Давай-давай, показывай, – настаивала она. – Где она, в шкафу? Давно не играл?
– Давно, – хрипло, как гармонь, сказал Новобратов. – Давно не играл. Давно. Никогда.
Маша вскинулась.
– Как это?
Новобратов набрал в грудь воздуха.
– Нет у меня гармони.
У Маши подкосились ноги, и она села на венский стул, примыкавший к столу.
– Что ж ты с ней сделал? – спросила она тихо-тихо.
Новобратов отвернулся.
– Выкинул.
– Куда? Давно? – Машины глаза выражали огромную, слезящуюся жалость.
– Давно. Уже год как. В мусорку. Как стемнело.
Тут они впервые посмотрели друг другу в глаза.
– Хороший мой, – произнесла Маша сдавленно звенящим голосом. – Как же ты так? Ну, я понимаю, не всем гармонистами быть, но зачем же – выкидывать? Зачем? Что ты у меня за путаник?
– Порвал случайно. Чинил, чинил, зашивал… Если б ты знала… Если б ты знала… Ну нельзя же! Пойми, нельзя. Я не могу больше так. Не могу! – отвечал он в какой-то горячке, потом задохнулся рыданием и пал перед ней на колени, обнимая пахнущие чуть заметно заводской химией тугие чулки, светящиеся в полумраке полдня колени.
Спустя полтора часа они поднялись с простой новобратовской кровати, растрепанные и изнемогшие. Маша принялась одеваться, и именно одевающейся он настиг ее еще раз, почувствовав, что не врал, когда говорил, что любит. Она была ближе всех ему теперь, знавшая его тайну и пока не выдавшая ее никому.
Одевшись, Маша снова стала решительной и – странно! – недоступной ему.
– Решила я все. Слышишь? – посуровела Маша. – Завтра пойдешь в завком, там у меня кореш старый, Степан Аверьяныч, из старых рабочих еще. Скажешь, что так, мол, и так. Все по правде, слышишь? Как есть. Я с ним поговорю. Восстановим. В общем, изложи, как чувствуешь, как на духу! Если спросят, на чем играть хочешь, скажи, на рожке. Тебе же рожок нравится?
Новобратов кивнул.
– Ну, вот. Ну, я побежала. Дай поцелую.
Маша хлопнула дверью и скрылась.
Новобратов подошел к шкафу и уперся в него остывающим лбом. Ему хотелось подойти к кровати и вдохнуть Машин запах, оставшийся на подушке, но он не посмел.
Он вынул из ящика стола маленький ключик и подошел к шкафу. Резкими движениями, будто вскрывал сейф, повернул ключ в замке. Скрипнул створкой…
В глубине, замотанный в армейское одеяло, подался ему навстречу тусклый, захватанный пальцами каких-то неведомых джонов и майклов, пованивающий медью и прокисшей табачной слюной английский довоенный саксофон.
Необыкновенный концерт
Март 1970 года обернулся для «Ленконцерта» полным и законченным сумасшествием. Директор конторы Лев Григорьевич Цфайсман изнемогал в поисках замены верховного баритона для исполнения «Песни о Ленинграде»: Самуила Грохольского, подрядившегося открывать представление для Ленсовета, внезапно отозвали в Москву, и вернуться он мог лишь при условии правительственного переворота. Аварийный обзвон филармоний не дал ничего – наступала горячая пора, и Лев Григорьевич решился на крайность – вызвал старого деятеля Шацкого, с которым он начинал еще после войны шерстить с концертами по заново формировавшимся военным округам.
Шацкий немедленно напряг свои связи, и в его пухлом списке ожидаемо обнаружился некто полузабытый, со звучной фамилией, истый баритон, медленно, но верно опускавшийся на дно в тихвинском музтеатре.
– Хороший парень, – развел руками Щацкий.
– Пьет? – с надеждой разувериться тихо спросил Лев Григорьевич.
– У вас есть другой пожарный выход? – подтвердил опасения старый эстрадник.
Артист прибыл с некоторым опозданием, свидетельствующим скорее о волнении, чем о наглости, на каждом шагу производя впечатление реанимированного. Он еще сохранял некое обаяние пошатнувшейся молодости, однако тщательно зализанные волосы утверждали в мысли, что еще вчера он полоскался в рыжей коммунальной ванне, смывая с себя следы многолетней пьянки.
– Милецкий. Баритон, – протянул он Льву Григорьевичу плоскую ладонь с отчетливо увлажненными складками, в сложном кустистом узоре которых была затеряна и миссия, предстоявшая ему через пару недель.
– Очень приятно, – солгал Лев Григорьевич и посмотрел на Шацкого, широким жестом приглашая Милецкого утвердиться в полусогнутом положении на посетительском стуле. Неодобрительно скользнув глазами по увешанному афишами кабинету, тот мужественно изобразил почтение перед почтенным ветеранством будущего работодателя.
– Давно не были в Ленинграде? – спросил Лев Григорьевич с чуть выдающейся жалостью к провинциалу.
– Года с три, – демонстрируя воспитанность и даже отчасти начитанность, ответствовал Милецкий. Кадык его отчаянно метнулся к обглоданной нижней челюсти, выдавая тщетно скрываемые воспоминания о гостиничных кутежах, которые, видимо, имели место еще с десяток лет назад.
– За что же оставили нашу, так сказать, обитель вольных искусств, сели на землю? – откровенно съехал на желчь Лев Григорьевич.
Шацкий изображал одновременно сокрушенное понимание абсолютной невозможности креатуры и тем более отчаянное, чем невозможное, желание настоять на протежировании.
– Пьете? – оглушил артиста, приспосабливающегося к лучам косого северного света, распорядитель.
Артист склонил голову на грудь. В этом жесте читалось застарелое упорство неудачника, не справившегося с управлением собственной судьбой.
– Квартиры не гарантирую, – обозначил пределы возможностей Лев Григорьевич. – Контракт срочный, полугодичный, с продлением по обстоятельствам.
Это означало: берем на замену, поэтому ставка общая, вида «на погулять хватит».
Артист поднял на Льва Григорьевича сияющие глаза. Еще один звездный час для покойника состоялся.
За день до генерального действа песня была отрепетирована семь раз – трижды на квартире у композитора и четырежды на зал, причем дважды в полном концертном сборе при соблюдении номерной очередности. Милецкий, бдительно заселенный в общежитие «Ленконцерта» под надзор верных Льву Григорьевичу Настасьи Абрамовны Ткач и Веры Шалмовны Нарцурадзе, ежевечерне проверяемый одышливыми звонками, вел себя идеально: после репетиций направлялся гулять на Невский, где растроганно навещал нотный магазин, пару раз сворачивал в знакомый, очевидно, с юности переулок, опасливо обходил пивные заведения. Лев Григорьевич выдал ему обрезной аванс – роскошествовать на такие суточные не смог бы и Калиостро, а занять денег Милецкий не мог – знакомых у него в городе не осталось.
Угрызаемый предчувствиями, Лев Григорьевич позволил себе отвлечься на других членов концертной бригады. И утро настало.
Театр гремел и стонал. Где-то надрывно булькали контрабандно пронесенные бутылки, буфетчицы, получившие подкрепление из ресторана «Нева», грузили бутерброды на лопающиеся подносы. Параллельно в шесть намеревались принять яства для гостей, приготовляемые во избежание отравлений прямо в Смольном, для чего надо было посылать свои машины, ибо весь смольный парк был в разъезде.
– Где Милецкий? – визжал Лев Григорьевич и бросался прочь от телефона следить за подвозом.
Уже прибыла и державная Константинова, перед которой, как утверждали вполголоса, в блокаду валялся на коленях Жданов.
Вошел в полном составе Академический хор им. Трясогузкина.
Прискакали второстепенные шутейники и разговорники, напоминавшие завзятых преферансистов.
А Милецкий все еще строил целку, все еще набивал себе свою крохотную цену, пока, наконец, в половине пятого не был выбит из такси лично Шацким, лысозаградительные пряди которого жутко свисали с правого уха, словно он был то ли дервиш, то ли какой-то инопланетный пришелец.
Завидев их, Лев Григорьевич горестно загримасничал: когда Милецкий, держась неестественно прямо, сделал попытку уклониться в гримуборную, эмоция не дала директору удержать его и застыдить до скоротечного инфаркта. Артист был истерически пьян.
– Ты обещал мне, – дико, на беспрекословной ноте мстителя обратился Цфайсман к Шацкому. – Ты ответишь за это так: после всего я не захочу тебя видеть. Ты клялся мне уберечь этого проходимца от всего, что он хочет, но я сейчас сам пойду и выясню, чего он еще может вообще хотеть, и я буду иметь успех, а ты теряешь всякий ангажемент. Подлец! Старая жаба! Мерзкая гадина! У меня слов нет, как ты мне противен.
Шацкий убито молчал.
– Что вы хотите? – обратился с вопросом к артисту Цфайсман. – Что не хватало вам для того, чтобы я тратил народные средства на вас, такого? Кто объяснит мне, что вы сделали со мной? Будете ли вы так любезны сделать все, о чем я вас просил, или я расцениваю это как вашу неистощимую блядскость, за которую вас выгнали из Петрограда? Учтите, я знаю все.
Милецкий (Абельман) сильно, как-то особенно провинциально икнул. Даже отчасти срыгнул.
– Мне долго ждать от вас ответа? – настаивал Цфайсман.
– Я готов, – раздалось из разрушенного тела. – Сегодня я в голосе.
– Идите на сцену. Идите и помните, что вы отвечаете за порученную вам песню лично своею выцветшей мошонкой. Я сам ее отгрызу, если с вами случится что-то лишнее. Слышите? Вы не посмеете ничего учинить. В зале находятся люди, которые сотрут вас в порошок, в пыль. У вас есть обида?
– Да, у меня есть обида! Когда мне поломали жизнь, у меня родилась и по сю пору живет обида, что признали дураком меня, когда во всем виноват был этот Шацкий. Смотрите, как он искупает сейчас вину, но меня так не купишь! Он пристроил меня туда, где кони дубраву жрут, но я не такой шнифер, чтобы там чесать себе гешефты! У меня давно должна была быть квартира на Петроградской! Пятнадцать лет я протестую, потому что чист перед законом, а мое дело давным-давно закрыто, и в нем была только его фамилия, потому что он организатор и направитель наших успехов, а я был раб своих обязательств перед честью артиста и своей совестью. Я чист, как лабораторная муха, а вы меня делаете мерзавцем! И я буду пить, пока мне не скажут, кто здесь мерзавец! Меня выперли из города, а надо было его – и на Соловки, потому что я забыл текст, а он мне его не дал, и вышло, что я примитивный хазер, а не он! – заливался Милецкий.
– Это правда, Ципис, Миша Ципис, это так ты обходишься с артистами? Кто тебя учил такому обращению с молодыми людьми, неужели я? – сурово спросил Цфайсман.
Шацкий беззубо улыбнулся, подтверждая.
– Вы ответите и за это, – незаметно для Милецкого разубеждающе повел бровью директор. – Переодевайтесь, Милецкий, и идите на сцену. Сделайте все, как мы уговорились, а я вам отвечаю, что сделаю все возможное, – благоразумно не уточнил он, что именно.
Концерт начался.
Милецкий вышел, распростерши руки, словно бы радостно видясь с городом после давней разлуки. Он ожидал, что его встретят, но к микрофону он прошел в равнодушной тишине: его никто не мог помнить. Окрестр начал проигрыш.
Артист изогнулся и принял условную позу задушевности, слегка наклонившись к залу, искривил губы в ностальгической усмешке.
начал артист, расходясь для широких обобщений.
Оркестр взял ноту повыше: шел непременный куплет о войне, после которого задушевность вновь брала слушателя в свои клещи и держала уже до самого конца.
Баритон лился бархатно, почти по-столичному, и у притершегося к кулисе Льва Григорьевича даже мелькнула сумасшедшая мысль, что расстригу могут, чего доброго, поманить в ту же Москву, и он лишится даже такого почти бесплатного знакомца, будь он неладен…
Баритон лился, как вдруг на словах об огненном кольце врагов и обороне лицо Милецкого начало меняться. На нем проступило выражение гневное, но какое-то потустороннее, словно бы как у римского легионера, словно бы он, по отчаянию, примерил обложенный немцами Ленинград на себя. Вертясь на каблуках, артист начал оборачиваться к кулисам. Лев Григорьевич в ужасе округлил глаза: зал, благоухавший парадными мундирами, сшитыми на заказ пиджаками с номенклатурными медальками, без выражения смотрел на тощего уродца, кривлявшегося перед ним наверняка за ничтожную плату. Зал не прощал изгнанника. И Милецкий это понял.
Настала минута последнего куплета. Милецкий выдохнул:
он посмотрел в зал, нервически дергая лобовой жилкой, на которой уже показалась капля кисловатого похмельного пота. «Нет?» – спросили его расширенные зрачки. «Нет», – ответил зал.
приятно улыбаясь, завершил куплет Милецкий, качнувшись от слабости прямо в объятия подбежавших конферансье, которые тоже приятно улыбались.