Единственный городок на Острове Мише мерещился средневековой крепостью, обнесенной высокими стенами, как у рыцарского замка, с тянущимся к серому балтийскому небу шпилем готического собора, с кукольными домиками, крытыми красной черепицей: на дверце каждого висел зеленый хвойный веночек с красными ягодками и золотыми шишечками, обороняя домик от злых сил. Зимой городок в крепости, построенной некогда Тевтонским орденом, утопал в снегу и в розах. Почему в розах, невзирая на северную погоду, понятно: розы – цветы мистиков и рыцарей.
Мише не раз приходило в голову: тот факт, что родители дали единственному сыну имя в честь незнакомого ему родного дяди, старшего брата отца, является для него, быть может, роковым знаком. Дядя погиб в московском ополчении в первый год войны, за десять с лишним лет до Мишиного рождения. И Мише часто приходило в голову, что привычные с детства мысли о самоубийстве, с которыми он свыкся, как свыкаются с недоступной, но неотступной мечтой, не этого ли корня. Ведь если вдуматься, то незачем было дяде Михаилу Мозелю добровольно идти в ополчение, которое не обучили, не одели, даже толком не вооружили, а провели по Красной площади и бросили под немецкий огонь на верную смерть. Ведь дядя Миша был студентом-медиком, и у него имелась бронь. Уж не стремился ли дядюшка к гибели, причем безвестной, могил у тысяч ополченцев не было. Вряд ли могли его так захватить прекраснодушные патриотические настроения, хотя кто знает, молодость все-таки… Или здесь таилось что-то другое, может быть, боязнь лагеря – ведь он был швед, то есть почти немец, хоть и писался по паспорту русским. Но скорее он сам искал смерти. Бог весть. Как говорят итальянцы, каждый новорожденный – это неизвестный покойник. Кто поражен такой стрелой…
За первую неделю, что Миша провел в больнице, ему сделали множество анализов, некоторые на сложной аппаратуре, и признали операбельным: оказалось, и операцию тоже еще надобно заслужить. Врач, смотревшая его на томографе, сказала ему: «Что ж, почки – парный орган, а вторая у вас крепкая». И Миша, и так не бившийся в истерике – на все воля Божья, – после этих слов загордился: отменная все-таки у него вторая почка. И вовсе успокоился. Настроился жить и дальше. И вспомнил из Матфея: «Хорошо жить хоть безрукому, хоть хромому, а не с двумя руками и двумя ногами пропасть…»
Теперь ему ставили по три капельницы в день – очищали печень от ферментов, это было необходимо для анестезии, – и каждый день брали из вены кровь – на биохимию, как здесь для краткости выражался медицинский персонал, и обе руки Миши были вчистую исколоты. Иными словами, его готовили к операции. Молоденький ординатор, который вел Мишу, удивлялся, откуда в его печени столько ферментов. Приглядывался и даже, кажется, принюхивался. Удивлялся и сам Миша – ведь он почти совсем не пил, алкоголя у них в доме не бывало, так, пару рюмок в гостях…
Здесь, в больнице, где так близко видна была смерть – не собственно Мишина, но смерть вообще, как неизбежное конечное состояние человека, – Миша много думал о жизни, на что в миру, на воле оставалось немного времени. Он думал о том, что, если бы ему предложили начать жизнь сначала, он в ужасе и панике отказался бы. Ведь пришлось бы все делать заново. Играть во дворе с мальчишками в потные и глупые игры – вроде футбола. Ходить в унылую школу, в которой преподавали – при Мишиной детской – одни банальности. Потом таскаться через весь город на лекции в университет, где в темных пыльных аудиториях доценты в обвислых пиджаках, подчас с чернильными пятнами на сердце, читали по большей части пустейшие лекции, и немногие сообщаемые ими сведения были стоящими… Нет, первая половина жизни, как ни крути, неприятная, неопрятная и утомительная штука.
Миша никогда не понимал людей, которые боятся стареть. Не сочувствовал надрывно-обреченной интонации навязчивой песни «наши годы, как птицы, летят». Ничего подобного, годы еле тащатся, и жизнь, по слову поэта, оказалась длинной. Слишком длинной и медленной, думал пятидесятилетний Миша Мозель. Единственно, что хотелось бы дожить до пятидесяти семи, в этом возрасте Сведенборгу было откровение. Но тот прожил еще тридцать лет, за которые написал целую библиотеку, трактуя Пятикнижие и витийствуя, но это Мише, как он отчетливо понимал, не грозило: писал он всегда с большой натугой.
Конечно, Миша Мозель, видя, как вокруг борются за похудание, седлают тренажеры, перегрызают глотки за деньги и карьеры, всячески молодятся, будто надеются жить вечно, понимал и принимал с покорностью, что ему просто не хватает витальности и что он слабак, как в минуты недовольства сыном обидно говаривал Мозель-старший, – у него-то самого как раз с этой самой витальностью было все в порядке.
Миша, однако, все равно поражался человеческой жадности до суеты и видел, как люди прикрывают и оправдывают свою алчность к жизни – любовью к детям. Но дети вырастают, забывают своих родителей, а те живут, живут и живут… У них с Верочкой детей не было, Верочка никогда больше не беременела после раннего, студенческой поры аборта, сделанного по настоянию свекрови: «Ведь тебе, Веруня, придется бросить университет», – но Миша никогда об этом не жалел, хоть и корил себя за эгоизм. И даже радовался – ведь он, как и подобает, оказался как бы в целибате, пусть и невольно… С годами смирилась и Верочка, и они стали жить друг для друга.
И вот теперь они и вовсе стали богатеями, к чему никогда не стремились, и им постоянно предлагали деньги в долг, поскольку «когда еще вы продадите квартиру, такая катавасия, а операция, наверное, дорого стоит…». И верно, теперь у них было две квартиры, дедовская дача – не самое ветхое, хоть и внушительное строение, конечно, но главное – полгектара подмосковной земли. Во всем этом было, на вкус Миши, слишком много суеты; но одно было верно: они с Верочкой оказались теперь избавлены от постоянной и унизительной тревоги, которая многим отравляет последнюю треть жизни, – от мучительного страха будущей нищей старости… Что ж, не зря великий теософ учил, что человек ни в коем случае не должен быть бедняком. И тем более аскетом – пост иссушает и ум, и душу. Миша же считал, что деньги нужны для того только, чтобы иметь возможность до смерти сохранять свой уклад жизни и свои привычки. Ведь и статут Тевтонского ордена носил название «Привычки дня».
Миша с детства, когда уж почитывал себе «Бову Королевича», первый отечественный трэш, «Амадиса», еще кое-что из романов «Круглого стола», «Парсефаля», в первую очередь о том, как этот зануда чуть не проворонил Святой Грааль, имел представление о рыцарских добродетелях: бедность, целомудрие, служение Господу. И, стыдясь собственного тщеславия, говорил себе, уже будучи взрослым мужчиной, что, в общем-то, удовлетворяет этим строгим требованиям: он был беден – платили ему всегда гроши; работу свою исполнял именно как служение, незаметно и вседневно, так монах в монастырском саду поливает и подстригает розы; а что до целомудрия, то, конечно, он был женат, но жена была единственная женщина в его жизни. И к тому же бесплодная…
Вот только Миша Мозель не сражался. Не боролся с великанами и не отличался на турнирах. Однажды лишь дал пощечину соседу тещи и тестя по лестничной площадке, который взялся терроризировать двух пенсионеров, нагло требуя деньги на водку, а в пьяном виде еще и заваливался выяснять с ними отношения, мол, вот вы, интеллигенция… После этой достославной пощечины, которой втайне очень гордилась Верочка, сосед, как ни странно, сник, отстал от стариков, стал даже здороваться, видно, слишком диковинной показалась ему форма воздаяния. А Верочка потом все подтрунивала, что Мишу теперь нужно бы причислить к лику и занести в святцы, поскольку он – совсем как какой-нибудь Нил Сорский: тот тоже в своим схимничестве в глухом лесу умел словом усмирять диких зверей.
Миша Мозель, смиренно принимая конечность своего бытия, вовсе не устал жить. Не от чего было: он прожил жизнь совершенно безмятежную – по рыцарским стандартам. Да что там, хоть по сравнению с родителями, бывшими свидетелями кровавых и смертельных катаклизмов. Он принадлежал тому редкому из российских поколению, на долю которого выпал мир, которое не ведало ни холода, ни голода, ни гонений, одно лишь мещанское благополучие, в общем жалкое, провинциальное, не буржуазное даже, небудденброкское, так ведь кто знает меру: у одного риса в супе мало, у другого жемчуг мелкий. А что до политических встрясок, хоть даже крушения империй, то для частного человека, у которого, как у того еврея из Леонида Андреева, которому его зубная боль была важнее, чем распятие троих разбойников, коих вели на Голгофу под окнами, эти пертурбации, пока не встают на пороге дома, носят все-таки характер метеорологический.
Но даже на этом, самом благополучном фоне судьбы его поколения жизнь Миши Мозеля состоялась совсем уж буколической. Его, единственного внука и сына, любил и баловал сначала дед-генерал, потом бабушка по материнской линии, потом отец-дипломат, а мать-искусствовед, которая числилась в каком-то институте и, кажется, вовсе туда не ходила, умела поддерживать уютный и теплый дом. Он рос – буквально рос, вытягиваясь от лета к лету, – на старой даче в Поваровке, легко учился сначала в общеобразовательной, а потом в специальной английской школе; лепил с соседом по московскому дому рыцарей из пластилина – латы на них были из фольги от шоколада, а обитали рыцари в замках, клеенных из картона и раскрашенных акварелью. Потом легко поступил в университет – именно туда, куда хотел, на филологический факультет, и легко его окончил, умело избежав крайностей студенческой жизни, пьянок в общежитии, картежничества и свального греха на картошке; как-то незаметно оказался в аспирантуре и безо всякой натуги защитился…
Он женился рано и счастливо, избежав любовных эксцессов юности и найдя Верочку. Точнее, это она его нашла в университетской библиотеке, тоже стояла в сторонке от студенческой вольности, но теперь это не имело значения. И всегда его окружали книги: была в сохранности еще дедова библиотека из любовно переплетенных дореволюционных томов на нескольких языках с разнообразными витиеватыми экслибрисами, ее пополнял отец, потом и сам Миша. На некоторых дедовых томах виднелись на корешках полустертые номера, внук всегда хотел думать, что букинистические…
Миша в отличие от предков рос человеком тихим и кабинетным. Жил своими раритетами, архивами и каталогами. Верочка занималась антропологией, в молодости уезжала подчас летом в поле раскапывать курганы со скифскими костями, Миша скучал, даже ревновал, срывался, бывало, к ней, но потом и это прошло, Верочка защитилась, стала домоседкой и верной женой. И было нечто общее в их занятиях – ее и его: оба занимались прошлым, знаками и следами.
В новые времена, когда на интеллигенцию обрушилась скудость, они не ощутили особых неудобств, у них к тому времени все уже было: не просто нужные, но редкие книги, необходимая одежда, обустроенная квартира – своя, не родительская, – дедова дача, наконец, с огромным запущенным садом.
Они с упоением копались в земле ранним летом, но у них никогда ничего не вызревало, редиска шла в рост, салат выходил коричневым, стрелки лука секлись уже в сантиметре от луковицы – так, укроп. «Плохая у вас земля, – говорила соседка, – надо полоть, вон сад как запущен, надо подкармливать…» Но куда там. И так, без подкормки, любые первые проклюнувшиеся росточки неизменно приводили Мишу в умиление, и Верочка, когда дачный кабинет оказывался уже до синевы накуренным, говорила: «Ладно, иди, возделывай свой сад…»
– Вот, – подхватывал Миша, – ибо кто оглядывается, взявшись за плуг, тот ненадежен для царствия Божьего.
И чувствовали они себя при всем недороде старосветскими помещиками, Миша и обращался подчас к Верочке Пульхерия Ивановна.
Когда-то была у них и машина, но Миша, точнее, Верочка вовремя ее продали: ему морально не по силам были пробки, ГАИ с их поборами, непонятных правил автостоянки, алчные эвакуаторы, обираловка в автосервисах, и он безо всякого сожаления, едва ль не с облегчением, пересел на такси, на метро и на электричку. А Верочка, хоть и получила права, но водить так и не научилась: как испугалась после первой пустячной, в общем-то, аварии, так и не отошла от этого испуга.
Им помогало то, что оба были очень скромны в быту. Скажем, Верочка не любила ни наряжаться, ни украшаться, ни даже краситься, а Миша и вовсе мог ходить годами в одном свитере. И он искренне и естественно, никого не осуждая, полагал такую жизнь единственно достойной. Кстати, у Гоголя, которого он обожал, именно «Старосветские помещики» представлялись лучшим, что тот написал. В отличие от Верочки он не слишком любил, восхищаясь, впрочем, «Мертвые души», а от «Шинели» морщился, у него от этой повести мерзли ноги.
Все потому, что Мише Мозелю чужда была любая мизантропия, а мила теплая и ровная благожелательность к людям, которые не всегда счастливы, как того заслуживают, – но без христианской вымученной сострадательности и, конечно, без амикошонства… Потому что непозволительно изображать человека насекомым, даже куколкой насекомого, непозволительно даже подозревать в человеке насекомое, как родные – в Замзе. Это оскорбляет Бога.
Ночью, когда его, как обычно, соседи по палате разбудили в пятом часу утра, Миша отправился курить. Он, будучи худ и теперь похудев еще больше, всегда легко простужался, остерегался сквозняков. А на лестнице смертельно дуло, и глупо было сейчас, перед операцией, простудиться и заболеть. Так что ночами, пока палата не успокоится, он курил в пустом в этот ранний час, между волком и собакой, мужском туалете, пережидая предрассветное томление и тяжесть в сердце, а потом после себя оставлял открытым окно.
Но на сей раз фокус не прошел. Во-первых, в туалете несносно воняло дерьмом: кто-то, видно, не спустил за собой воду, что, впрочем, частенько случалось. И, точно как его сосед, какой-то больной с перетянутыми серым эластичным бинтом синими кривыми ногами, сливал мочу из мутного полиэтиленового мочесборника, соединенного через катетер с его мочевым пузырем, в унитаз; он посмотрел на Мишу злобно – видно, тоже рассчитывал побыть один – и стал трясти конец мешка, видно, по привычке, как если бы это был его член…
Миша не знал, отчего он вспомнил сейчас, так не к месту, эти строки, написанные поэтом не без памяти о Соответствиях его любимого Сведенборга. И ретировался, поплелся на выстуженную лестницу.
Миша никогда не лежал в больницах, но всю свою жизнь, не считая нескольких каникул в Риме и Париже у отца и матери, прожил в России – с бабушкой, потом с родителями, когда они окончательно вернулись на родину, потом с Верочкой. Среди своего народа. Так что он, в общем-то, не слишком удивился, что при заоблачной по русским стандартам дороговизне здешних медицинских услуг низовой персонал был очень груб – при усталой и равнодушной, как они этого ни скрывали, внимательности врачей; что в отделении урологии, где лежало больше сотни человек, было только два тесных туалета на всех, женский и мужской, да и те чаще всего не убраны, забросаны рваными газетами, которыми наиболее склонные к личной гигиене больные застилали общие стульчаки, – другие, кто был в силах, восседали орлом; здесь не хватало даже чистых пакетов для послеоперационной сукровицы, ждите, когда привезут новые капельницы, то есть сестрам приходилось использовать упаковку; и мало того, что кормили здесь откровенными помоями, буфетчица Капитолина Ивановна, крепко сбитая пятидесятилетняя бабенка, гроза отделения и сожительница лифтера-алкоголика, крала продукты не только из общего котла, но и на закуску для своего хахаля у больных из общего холодильника, что стоял в холле. Поэтому чайную заварку, сахар, шоколад, кисель, фрукты, печенье и сухую колбасу все трое соседей хранили в палате на подоконнике, и санитарка не раз свирепо кричала, что расставили, мне вытереться нельзя… Миша с радостью платил бы ей каждый день, только чтоб не слышать ее ора, но вот беда, он не умел совать деньги обслуге, потому что считал чаевые взяткой и наивно полагал, что таким образом может обидеть человека.
Как верно, подчас думал Миша, что Тевтонский орден был основан в конце XII века по Рождеству Христову на базе немецкого странноприимного дома для паломников, то есть попросту больницы, и бывшие крестоносцы на первых порах называли себя Братья немецкого дома. Что ж, милость к страждущим – рыцарское свойство, и этим никак не могут похвалиться бывшие еще совсем недавно советскими российские люди. Даже медработники.
Иногда в минуты слабости, за которые он всегда себя корил, Миша недоумевал, как его угораздило родиться в этой проклятой и холодной, грязной и ленивой стране. Господи, молил он, зачем ты меня сюда поселил? Но, чуть успокоившись, он понимал с грустью, что Россия – это не призвание даже, не испытание, не служение, но получение разнарядки свыше, своего рода поручение. И по мере сил его приходится выполнять.
Одного из соседей, раньше других прооперированного, звали Павел, фамилию его Миша так и не усвоил. Другого, который все волновался о грядущей гипотетической женитьбе, Игорь Кирпичников, он так отрекомендовался – с упором на именно что на фамилию. Он был очень худ и горбонос, как и Миша, но не сутул, невысок и складен, точно горнист. И в отличие от Миши имел пышные усы.