– Ваша калоша… и в ней туфля.
– Гуськин! – кричу я. – Я не могу идти дальше. Я умру.
Гуськин деловито приблизился.
– Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.
Я поняла это приглашение как аллегорическое: губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.
– Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою, как цапля, на одной ноге… Мой башмак весь в грязи… Как же я его надену, когда, может быть, Робеспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!
– Так я же говорю – садитесь мне на шею. Я вас понесу.
Ничего не понимаю.
– Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.
– Встаньте сначала на заборчик… или вот тут кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно сначала на него.
Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?
Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио – ни разу.
– Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный, у меня голова закружится.
Гуськин растерялся.
– Ну… хотите, наденьте мои башмаки?
Тут у меня без всякой высоты закружилась голова.
Как в минуты высшего душевного напряжения – вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая любовь… война… третья любовь… литературная слава… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В черную ночь, в глуши, в грязи – какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…
– Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.
Я и так дойду.
И, конечно, дошла.
В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.
Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.
В первых рядах – «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а об телячьей, бараньей – словом, «революционной» коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.
– Смотрите на эту, вон – в первом ряду, посредине… – шепчет Гуськин. – Это она.
Коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.
– Какой зверь! – с ужасом и твердым знаком шипит мне на ухо Гуськин.
«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта – все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил – своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…
– Ой, не смотрите же так долго, – шепчет Гуськин. – Разве можно так долго!..
Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.
Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.
И в этом странном слиянии остановились мы обе.
Я говорила ей:
«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, „Зверь“. Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой – такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами, – простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку – шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за „идейность“. Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою „черную“ работу. Ее ты оставила себе.
Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов, – не от страха, а от ужаса за тебя, за человека – „глину в руках горшечника“, слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»
Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках переглядывались и поочередно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоевания революции и снова могут приобщиться к достижениям искусства.
Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.
Пора начинать.
Я вернулась в «уборную господ артистов» и узнала, что все уже решено и слажено. Главное – идея самого Гуськина – у нас будет конферансье, который необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.
– Ну и дела! – шепчу Аверченко. – Ведь он же, несчастный, бог знает чего наплетет.
– Неловко отказываться, – смеется Аверченко. – Может быть, даже это выйдет лучше всего.
Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.
Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».
– С… с… с… с… – сказал он, махнул рукой и ушел.
Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.
Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“».
Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось.
Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку – «артисткой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».
Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепренером. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в голубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.
Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голосом: «Спите, орлы боевые».
Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.
– Кто это?
– Что это значит?
– Он ужасно поет! – волновались мы.
Гуськин смущенно отворачивался.
– Да… поет он действительно, как мать родила.
– Гуськин, объясните нам, кто это и почему он вдруг запел?
– Тсс-с…
Гуськин оглянулся.
– Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украину. Тут всякий запоет!
Певец закончил такой фальшивой нотой, что нарочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, захлопала. Понравились «Орлы».
Певец выскочил снова, запаренный и счастливый.
– Ну! Сделал себе свои нитки?
Гуськин заложил руки за спину.
– Что-о?
«Что-о» было формой риторической.
Когда программа закончилась и мы всей «труппой» вышли раскланиваться на аплодисменты, неожиданный певец выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, прижимая руку к сердцу.
Публика хлопала от души, долго и громко.
– Браво! Браво!
И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу несколько голосов – негромко, но настойчиво выкликают мое имя.
И вот справа, сверху, где помещались не то ложи, не то сеновал, слышу несколько голосов – негромко, но настойчиво выкликают мое имя.
Подняла голову.
Женские лица, такие беспредельно усталые, безнадежно грустные. Мятые шляпки, темные платьишки. Они перегнулись сверху и говорят:
– Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог выбраться поскорее…
– Уезжайте, уезжайте, милая вы наша!..
– Уезжайте скорее…
Такого жуткого приветствия ни на одном концерте не доводилось мне слышать!
И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, немалым рисковали они, обращаясь ко мне так открыто. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.
И я им сказала:
– Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретимся?..
Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».
5Раннее утро. Дождь.
На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин импресарио укладывают наш багаж.
– Гуськин! Все налажено?
– Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать охрану. – И шепотом: – Уф! Больше всего охраны боюсь!
– Так ведь без охраны ограбят.
– А вам не все равно, кто вас будет грабить – охрана или кто другой?
Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…
К нам подъезжают еще две телеги. В одной семейство с детьми и собаками. В другой – полулежит очень бледная женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает на нее быстрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою от наших глаз, вертится около телеги.
– Ох, ох, ох! – говорит всезнающий Гуськин. – Это та самая фабрикантша, которую обобрали.
– Отчего же она такая страшная?
– Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают вид, что она себе здорова и ни на что не жалуется, а сидит себе и весело едет на Украину. Так уж и мы будем им верить и пойдем себе к своим вещам, что-о?
Подъехали еще телеги. В одной – вчерашний певец в рваном пальтишке. Вид невинный и три чемодана (с нитками?).
Это хорошо, что набирается такой большой караван. Так спокойнее.
Наконец появилась охрана: четыре молодых человека с ружьями.
– Скорее ехать! Нам некогда, – громко скомандовал один из них, и мы двинулись.
У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В общем – составилось уже двенадцать-четырнадцать. Ехали медленно. Охрана шагала рядом.
Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене. Впереди сорок верст этой самой загадочной зоны.
Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в солдатских шинелях. Идут медленно, будто гуляют. Обоз наш остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего какое-нибудь требование.
– Что такое?
Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле не к шинелям, а к сараю. Шинели медленно поворачивают туда же, и вся компания скрывается из глаз.
– Дипломатические переговоры, – сказал Аверченко, подошедший к моей телеге.
Переговоры длились довольно долго.
Наша охрана почему-то никакого участия в них не принимала, а напротив, утратив всякий начальственный и боевой вид, казалось, пряталась за нашими телегами. Странно…
Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.
– Скажите мне, – обратился он к моему вознице, – может, здесь скоро поворот будет?
– Не-е, – отвечал возница.
– Если будет поворот, то эта военная молодежь успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.
– Не-е, – успокоил возница. – Погода плохая – они вже ночувать пойшли.
Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.
Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур шеренгой. Уходят.
– Ну, езжаем, – сказал Гуськин. – Может, еще кого встретим.
Охрана вылезла и браво зашагала рядом.
Унылое путешествие.
Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия менялись местами, ходили друг к другу в гости. Неожиданно один из охранников вступил с нами в разговор. Я сухо ответила и сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:
– Не надо с ними разговаривать.
Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:
– Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали на вечере у нас в Технологическом.
– Как же вы… сюда попали?
Он смеется.
– А вы думали, что мы большевики? Мы несколько дней все ждали случая вырваться оттуда.
Нас четверо – два студента и два офицера. А сего дня, когда стали говорить об охране для вас, никто из большевиков не захотел отлучаться. У них каждый день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подговорили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот и выручили.
Одно только их смущало, что у моего товарища золотой зуб. Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как видно, позабыли.
Едем дольше.
На перелеске ограда – частокол. У ворот два немецких солдата. За воротами барак.
– Это что за гутен таг?
– Карантин! Новое дело! – мрачно объясняет Гуськин.
Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.
Гуськин на диком немецком языке объясняет, чтс мы самые знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы будем занимать в карантине место, которое нужно для других?
Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.
– Гуськин! Неужели ехать назад?
– Это### – отвечал Гуськин презрительно. – Зачем назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо поискать. Стойте, а я начинаю.
Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды. Ходил и внимательно смотрел часовым прямо в лицо. Раз прошел, два, три.
– Черт знает что! – удивлялся Аверченко.
Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и покорно ждал.
Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, наконец выбрал одного, приостановился и спросил:
– Ну?
Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его поехали вбок. Один раз, другой, третий… Я посмотрела по другую сторону дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом оба скрылись в лесу.
Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:
– Делать нечего. Поворачиваем назад.
И мы покорно повернули. Покорно, но бодро – потому что верили в гуськинский гений.
Проехали по старой дороге с полверсты и свернули в лес. Там Гуськин спрыгнул с телеги и зашагал, оглядываясь по сторонам.
В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.
– Подождите, я сейчас! – крикнул он.
Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов уже с двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объезд.
Повернули, встретили еще немца. С ним поладили в две минуты. Встретили еще какого-то мужика – на всякий случай сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали напрасно.
Вечером показались огоньки большого украинского местечка К. Обоз наш уже въезжал на мощеную улицу, когда Гуськин в последний раз соскочил и, подбежав к шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги. Прохожий удивился, испугался и денег не взял.
Тогда мы поняли, что зона действительно кончилась.
К. – большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением.
Набито местечко было до отказу путниками вроде нас. Оказывается, переехать через границу еще не значило свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было время – вот и сидели здесь путники вроде нас…
Долго колесил наш обоз по улицам, ища пристанища. Понемногу то та, то другая телега сворачивала и исчезала. Под конец осталась только голова каравана – наши телеги, мокрые, грязные, безнадежные.
Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по панели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон высовывались бороды и руки, мотались, махались, и все отрицательно.
Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безответные, и казалось, что Гуськин погрузил на три телеги какой-то негодный товар и предлагает покупателям, а те только отмахиваются.
– Везет, как телят! – соглашается со мной Оленушка. – Что поделаешь! И мысли у нас самые телячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.
Наконец у ворот новенького двухэтажного домика Гуськин вступил в такой оживленный диалог с каким-то старым евреем, что возницы наши остановили лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.