Диалог был сильно драматический. Голоса падали до зловещего шепота, поднимались до исступленного крика. Оба собеседника говорили одновременно. И вдруг в самый грозный момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула:
– Они сейчас вцепятся друг в друга!
Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:
– Ну, так чего же вы ждете? Въезжайте во двор.
А старик стал открывать ворота.
Дом, в который мы вошли, был, как я помянула, новый, с электрическим освещением, но странной конструкции: прямо с парадного хода вы попадали в кухню. Нас, как почетных гостей, провели дальше, но сами владельцы, по-видимому, построив эти хоромы, так в кухне и застряли. Семья была огромная и ютилась на кроватях, сундуках, скамейках и просто подстилках.
Самая главная в семье была старуха. Потом старухин муж – встретивший нас длинный бородач. Потом дочки. Потом дочкины дочки, дочкины мужья, сын жены сына, сыновья дочки и какой-то общий внук, которого все с любовью и воплями воспитывали.
Прежде всего для порядка спросили у старухи, сколько она с нас возьмет. Именно для порядка, потому что все равно деваться некуда.
Старуха сделала скорбное лицо и махнула рукой:
– Э, что об этом говорить! Разве можно брать деньги с людского горя? Когда людям некуда преклонить голову! У нас места сколько угодно, и все в доме есть (тут старуха отвернулась и поплевала, чтобы не сглазить), так мы еще будем брать деньги? Идите себе отдыхать, дочкина дочка подаст вам самовар и что надо. И прежде всего обсушитесь и ни о чем не беспокойтесь. Какие там деньги!
Мы растроганно протестовали.
Я смотрела на эту удивительную женщину со старозаветным париком на голове (парик был фальшивый, просто черная повязка с белой ниткой поперек, изображающей пробор).
– Мы же не можем пользоваться ее великодушием, – сказал Аверченко Гуськину. – Надо непременно ее уговорить.
Гуськин загадочно улыбнулся.
– Этт! На этот счет можете быть спокойны. Ну, я вам говорю.
Больше всех взволновалась Оленушка. Со слезами на глазах она сказала мне:
– Знаете, мне кажется, что Бог послал нам это путешествие, чтобы мы увидели, что есть еще на свете добрые и великодушные люди. Вот эта старуха, простая и небогатая, с какой радостью делится с нами своими крохами и жалеет нас, чужих людей!..
– Удивительная старуха! – согласилась я. – И что удивительнее всего – лицо у нее такое… не особенно симпатичное…
– Вот как не следует судить о людях по их внешности.
Мы обе так растрогались, что даже отказались от яичницы.
– Бедная старуха, отдает последнее…
Между тем Гуськин со стариком, не теряя времени, стали хлопотать, чтобы раздобыть необходимые бумаги и завтра же ехать дальше.
Сначала старик ходил куда-то один. Потом повел Гуськина. Потом оба вернулись и Гуськин пошел один. Вернулся и сказал, что начальство требует, чтобы Аверченко и я немедленно явились к нему лично.
Было уже одиннадцать часов, хотелось спать, но что поделаешь – пошли…
Мы смутно представляли себе, что за начальник нас ждет. Комендант, комиссар, хорунжий, писарь, губернатор… Сказано идти – идем. Мы уже давно отвыкли предъявлять какие-либо права или хотя бы допытываться, куда, к кому и зачем нас тащат. «Везут, как телят!» – права была Оленушка.
Пришли к какому-то казенному учреждению. Не то почта, не то участок…
В небольшой выбеленной комнате за столом офицер. У дверей солдат. Форма новая. Значит, это и есть украинцы.
– Вот, – сказал Гуськин и отошел в сторону.
Покровительствующий нам старухин муж встал у самых дверей и весь насторожился: если, мол, чуть что – он шмыг за дверь, и был таков.
Офицер, молодой, белокурый малый, повернулся к нам, посмотрел внимательно и вдруг улыбнулся удивленно, широко и радостно.
– Так это же ж правда? Вы кто?
– Я – Тэффи.
– Я – Аверченко.
– Вы писали в «Русском слове»?
– Да, писала.
– Гы-и! Так я же ж всегда читал. И Аверченко. В «Сатириконе». Гы-ы! Ну, прямо чудеса! Я думал, врет этот лайдак. А потом думал – если не врет, так все равно посмотрю. Я никогда в Петербурге не бывал, откровенно говоря, очень интересно было посмотреть. Гы-ы! Ужасно рад! Сегодня же вам обоим пришлю пропуски! Где вы остановились?
Тут старухин муж отклеился от двери и пролопотал свой адрес, скрепив его именем божиим:
– Ей-богу!
Мы поблагодарили.
– Значит, завтра можем ехать?
– Если хотите. А то погостили бы! У нас всего вдоволь. Даже шампанское есть.
– Вот это уж совсем хорошо! Даже не верится, – мечтательно сказал Аверченко.
Офицер встал, чтобы проводить нас, и тут мы заметили растерянную физиономию Гуськина.
– Так вы же забыли самое главное! – трагическим шепотом свистел он. – Самое главное! Мой пропуск. Господин начальник! Я же из их труппы и еще три артиста. Они же без меня никак не могут! Они же засвидетельствуют. Что же будет? Это будет последний день Помпеи на этом самом пороге!
Начальник вопросительно посмотрел на нас.
– Да, да, – сказал Аверченко. – Он с нами и трое артистов. Совершенно верно.
– Рад служить.
Распрощались.
Гуськин всю дорогу недоумевал: – Самое главное позабыли! Что-о? Позабыли себе пропуск для Гуськина! Новое дело!
Дома, успокоенные, довольные и сонные, уселись мы вокруг самовара, подогретого дочкиной дочкой. Так как острота умиления над самоотверженной старухой уже прошла, то и мы с Оленушкой согласились поесть яичницы.
– Во всяком случае, мы сумеем ее убедить взять с нас хоть по себестоимости за все это, если уж она ни за что не хочет брать за услуги и квартиру. Не умирать же нам с голоду только оттого, что она такой чудесный человек.
– А какой грубый этот Гуськин! Осклабился, как идиот: «Этт! Можете быть спокойны». Ему-то старуху не жалко.
В комнате тепло. Обветренные щеки горят. Пора спать. Скоро двенадцать. Влетает молодой человек, вероятно, «сынов сын».
– От начальника пришли! Требуют пана Аверченку.
– Неужто передумал?
– А мы-то радовались!..
Аверченко вышел на кухню. Я за ним.
Там, окруженный испуганной толпой дочкиных дочек, стоял украинский городовой.
– Вот пропуски. И вот еще начальник прислал.
Две бутылки шампанского.
Каким очаровательным явлением может быть иногда украинский городовой!
Мы чокаемся теплым шампанским…
Как высоко вознесла нас судьба! Электрическое освещение, пробки летят в потолок, и пенится вино в чашах (именно в чашах, потому что пили его из чайных чашек).
– Уф-ф! – радостно вздыхает Гуськин. – А я, признаюсь, мертвецки перепугался!..
Утро в К.
Денек серенький, но спокойный, уютный, обыкновенный, как всякий осенний день. И дождик обычный – не тот, который третьего дня, безнадежный, будто соленый и горький, как слезы, размывал у насыпи кровавые ошметья…
Лежим долго в постели. Тело разбито, душа точно дремлет – устали мы!
А за дверями в кухне говор, суетня, звенит посуда, кто-то кого-то бранит, кого-то выгоняют, кто-то заступается, галдят несколько голосов сразу… Милая симфония простой человеческой жизни…
– И где же тарелкэ? И где же тарелкэ? – вырывается чье-то звонкое соло из общего аккорда.
– А вуйдэ Мошкэ?
И потом сложный дуэт, что-то вроде: «Зохер-бо-хер, зохер-бохер».
И густое контральтовое соло:
– А мишигене копф.
Дверь осторожно приоткрывается, и в узкую щелку оглядывает нас черный глазок. И прячется. Немножко ниже появляется серый глаз. И тоже прячется. Потом гораздо выше прежнего – опять черный, огромный и удивленный…
Это, верно, дочкины дочки ждут нашего пробуждения.
Пора вставать.
Поезд уходит только вечером. Целый день придется просидеть в К-цах. Скучно. Скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни. Два дня тому назад мы на скуку пожаловаться не могли…
Приходит дочкина дочка и спрашивает, что нам приготовить на обед.
Мы с Оленушкой переглядываемся и в один голос говорим:
– Яичницу.
– Да, да, и больше ничего не надо.
Дочкина дочка, видимо, удивлена и даже как будто недовольна. Вероятно, добрая старуха рассчитывала угостить нас на славу.
– Это было бы бессовестно с нашей стороны, если бы мы стали пользоваться ее порывом.
– Конечно. Яичница все-таки самое дешевое…
Хотя трудно есть ее два дня кряду.
Оленушка смотрит на меня с упреком и опускает глаза. Пришёл Аверченко. Принес целую груду чудесных яблок.
Оленуйшш пошла пройтись. Вернулась взволнованная.
– Угадайте, что я принесла?
– Не знаю.
– Нет, вы угадайте!
– Корову?
– Нет, вы не шутите! Угадайте.
Оленуйшш пошла пройтись. Вернулась взволнованная.
– Угадайте, что я принесла?
– Не знаю.
– Нет, вы угадайте!
– Корову?
– Нет, вы не шутите! Угадайте.
– Не могу. Кроме коровы, ничего не приходит в голову. Канделябры, что ли?
– Ничего подобного, – торжественно говорит она и кладет на стол плитку шоколада. – Вот!
Подошла актриса с собачкой, выпучила глаза. Собачка удивилась тоже: понюхала шоколад и тявкнула.
– Откуда? – расспрашивали мы.
– Представьте себе – прямо смешно, – преспокойно купила в лавчонке. И никто ничего и не спрашивал, никаких бумаг, и в очереди не стояла. Прямо увидела, что в окошке выставлен шоколад, – вошла и купила. Бормана. Смотрите сами.
Какая странная бывает жизнь на белом свете: идет человек по улице, захотел шоколаду, вошел в магазин и – «пожалуйста, сделайте ваше одолжение, извольте-с». И кругом люди, и видят, и слышат, и никто ничего, будто так и надо. Прямо анекдот!
– И не кооператив?
– Да нет же. Просто лавчонка.
– Ну-ну! Нет ли тут подвоха. Давайте попробуем. А когда съедим, можно еще купить.
– Только, пожалуй, второй раз уж мне лучше не ходить, – решает Оленушка. – Пусть кто-нибудь другой пойдет, а то еще покажется подозрительным…
Умница Оленушка! Осторожность никогда не вредит.
Когда первая вспышка восторга и удивления проходит, снова становится скучно. Как дотянуть до вечера?
Собачка пищит. Ее хозяйка ворчит и штопает перчатки. Оленушка капризничает:
– Разве это жизнь? Разве так надо жить? Мы должны так жить, чтобы травы не топтать. Вот сегодня опять будет яичница, значит, снова истребление жизней. Человек должен посадить яблоню и питаться всю жизнь только ее плодами.
– Оленушка, милая, – говорю я, – вот вы сейчас за один присест и между прочим съели добрый десяток. Так надолго ли вам яблони-то хватит?
У Оленушки дрожат губы – сейчас заревет.
– Вы смеетесь надо мной! Да! Да, я съела десяток яблок, так что же из этого? Это-то меня и у… уби… вает больше всего… что я так погрязла, и бе… безвольная…
Тут она всхлипнула, и, уж не сдерживаясь, распустила губы, и заревела, по-детски выговаривая «бу-у-у!».
Аверченко растерялся.
– Оленушка! Ну что же вы так убиваетесь! – утешал он. – Подождите денек – вот приедем в Киев и посадим яблоню.
– Бу-у-у! – убивалась Оленушка.
– Ей-богу, посадим. И яблоки живо поспеют – там климат хороший. А если не хватит, можно немножко прикупать. Изредка, Оленушка, изредка! Ну, не будем прикупать, только не плачьте!
«Это все наша старуха наделала, – подумала я. – перед этой святой женщиной кажется, что все мы гнусные, черствые и мелочные людишки. Ну что тут поделаешь?»
Легкий скрип двери прервал мои смятенные мысли…
Опять глаз!
Посмотрел, спрятался. Легкая борьба за дверью. Другой глаз, другого сорта. Посмотрел и спрятался. Третий глаз оказался таким смелым, что впустил с собой в щелочку и нос.
Голос за дверью нетерпеливо спросил:
– Ну-у?
– Вже! – ответил он и спрятался.
Что там делается?
Мы стали наблюдать. Ясно было: на нас смотрят, соблюдая очередь.
– Может быть, это Гуськин нас за деньги показывает? – додумался Аверченко.
Я тихонько подошла к двери и быстро ее распахнула.
Человек пятнадцать, а то и больше, отскочили и, подталкивая друг друга, спрятались за печку. Это все были какие-то посторонние, потому что дочкины дочки и прочие домочадцы занимались своим делом, даже как-то особенно усердно, точно подчеркивая свою непричастность к поведению этих посторонних. А совсем отдельно стоял Гуськин и невинно облупливал ногтем штукатурку со стенки.
– Гуськин! Что это значит?
– Ф-фа! Любопытники. Я же им говорил: чего смотреть! Хотите непременно куда-нибудь смотреть, так смотрите на меня. Писатели! Что-о? Что у них внутри – все равно не увидите, а снаружи – так совсем такие же, как я. Что-о? Ну, конечно, совсем такие же.
Одно интересно – продавал Гуськин на нас билеты или пускал даром? Может быть, и даром, как пианист, который, чтобы не терять doigte,[13] упражняется на немых клавишах.
Мы вернулись к себе, заперев дверь поплотнее.
– А собственно говоря, почему мы их лишили удовольствия? – размышляла Оленушка. – Если им так интересно – пусть бы смотрели.
– Верно, Оленушка, – поспешила я согласиться (а то еще опять заревет). – Да, скажу больше: чтобы доставить им удовольствие, мы бы должны были придумать какой-нибудь трюк: поставить Аверченку кверх ногами, взяться за руки и кружиться, а актрису с собачкой посадить на комод, и пусть говорит «ку-ку».
Днем, после первой яичницы (потом была и вторая – перед отъездом), развлек нас старухин муж. Это был самый мрачный человек из всех встреченных мною на пути земном. Настоящему не доверял, в будущее не верил.
– У вас здесь, в К-цах, хорошо, спокойно.
Он уныло долбил носом.
– Хорошо-о. А что будет дальше?
– Какие вкусные у вас яблоки!
– Вкусные. А что будет дальше?
– У вас много дочек.
– Мно-го-о. А что будет дальше?
Никто из нас не знал, что будет дальше, и ответить не мог, поэтому разговор с ним всегда состоял из коротких и глубоких по философской насыщенности вопросов и ответов – вроде диалогов Платона.
– У вас очень хорошая жена, – сказала Оленушка. – Вообще вы все, кажется, очень добрые!
– Добрые. А что бу…
Он вдруг безнадежно махнул рукой, повернулся и вышел.
После второй яичницы сложили вещи; мужья дочкиных дочек поволокли наш багаж на вокзал; мы трогательно попрощались со всеми и вышли на крыльцо, предоставив Гуськину самую деликатную часть прощания – расплату. Внушили ему, чтобы непременно убедил взять деньги, а если не удастся убедить – пусть положит их на стол, а сам скорее бежит прочь. Последнюю штуку мы с Оленушкой придумали вместе. И еще добавили, что если святая старуха кинется за ним, то пусть он бежит, не оглядываясь, на вокзал, а мы врассыпную за ним – ей не догнать, она все-таки старая.
Ждали и волновались.
Через дверь слышны были их голоса – Гуськина и старухи, то порознь, то оба вместе.
– Ах, не сумеет он! – томилась Оленушка. – Такие вещи надо делать очень деликатно.
И вдруг раздался дикий вопль. Вопил Гуськин.
– Он с ума сошел!
Вопил громкие, дикие слова.
– Гелд? Гелд?
И старуха вопила, и тоже «гелд».
Крик оборвался. Выскочил Гуськин. Но какой! Мокрый, красный, рот на боку, от волнения расшнуровались оба штиблета и воротничок соскочил с петли.
– Идем! – мрачно скомандовал он.
– Ну что, взяла? – с робкой надеждой спросила Оленушка.
Он весь затрясся:
– Взяла? Хотел бы я так заплатить, как она не взяла. Что-о? Я уже давно понимал, что она сдерет, но чтобы так содрать – пусть никогда не зайдет солнце, если я что подобное слыхал!
Гуськин в гневе своем пускался в самые сложные риторические обороты. Не всегда и поймешь, в чем дело.
– Так я ей сказал просто: вы, мадам, себе, мадам, верно, проснулись с левой ноги, так подождем, когда вы себе проспитесь. Что-о? Я ей просто ответил.
– Но вы все-таки заплатили, сколько нужно? – беспокоились мы.
– Ну? Новое дело! Конечно, заплатил. Заплатил больше, чем нужно. Разве я такой, который не платит? Я такой, который платит.
Он говорил гордо. И вдруг совершенно некстати прибавил скороговоркой:
– Деньги, между прочим, конечно, ваши.
6Из К-цов выехали в товарном вагоне.
Сначала показалось даже забавным, сели в кружок на чемоданы, словно вокруг костра. Грызли шоколад, беседовали.
Особенно интересным было влезать в вагон. Ни подножки, ни лесенки не было, а так как прицепили нас где-то в хвосте поезда, то на нашу долю на остановках платформы никогда не хватало. Поэтому ногу нужно было поднимать почти до уровня груди, упираться ею, а те, кто уже был в вагоне, втаскивали влезающего за руки.
Но скоро все это надоело. Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфографией и словами произведением какого-то развеселого анекдотиста…
Этот новый для нас язык так же мало был пригоден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казенном учреждении вы увидели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на стекло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается».
Но и веселые надписи надоели.
Тащили нас медленно, остановки были частые и долгие. На вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна народного гнева только что прокатилась и просветленное население еще не вернулось к будничному, земному и человеческому. Всюду грязь и смрад, и тщетно взывало начальство к «чоловикам» и «жинкам», указывая им мудрые старые правила вокзального обихода, – освобожденные души были выше этого.