Том 5. Земная радуга. Воспоминания - Тэффи Надежда Александровна 28 стр.


Сколько времени мы тащились – не знаю. Помню, что раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже Гуськин сказал: «Это прямо исчадие ада».

И лампу погасили.

Стало холодно, и я, завернувшись в свою котиковую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и Оленушки.

О котиковой шубке я упомянула недаром. Котиковая шубка – это эпоха женской беженской жизни.

У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая – а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константинополе-с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году – протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха, чернее и маслянистее – заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду и покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!»[14]

На ней была котиковая шубка.

Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.

Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на «Грэгоре». Конечно, весь багаж испортился – кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.

Милый ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя беженского женского пути. О тебе можно написать теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.


Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.

– Прежде всего теплую ванну, – говорит Оленушка. – Только очень скоро, и потом сразу жареного гуся.

– Нет, сначала закуску, – возражает Аверченко.

– Закуска – ерунда. И потом – она холодная.

Нужно сразу сытное и горячее.

– Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы в «Вене» черный хлеб, поджаренный с мозгами?

Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная вещь, и горячая.

– Телячьи мозги? – деловито любопытствует Оленушка.

– Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не понимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закуски, с правой стороны – между грибками и омаром-всегда стоит горячий форшмак – чудесный.

А потом, у Альберта, с левой стороны, около мортоделлы, – итальянский салат… А у Медведя, как раз посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде ушков с грибами, тоже горячие…

– Хорошо, – торопится Оленушка. – Не будем терять время. Значит, все это из всех ресторанов будет уже на столе, но все-таки одновременно и жареный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей сытнее.

– А не с яблоками?

– Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь рассуждать, а сами ничего не понимаете. Так мы никогда ни до чего не договоримся.

– А где же все это будет? – спрашиваю я.

– Где? Так, вообще… – рассеянно отвечает Оленушка и снова пускается в деловой разговор. – Еще можно из Кисловодска достать шашлык, из Ореховой Балки.

– Вот это дельно, – соглашается Аверченко. – А в Харькове я ел очень вкусные томаты с чесноком.

Можно их подать к этому шашлыку.

– А у нас в имении пекли пирог с налимом.

Пусть и этот пирог подадут.

– Отлично, Оленушка.

Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин подал голос.

– Извиняюсь, госпожа Тэффи… – вкрадчиво спросил он. – Я любопытен знать… вы любите клюцки?

– Что? Клецки? Какие клецки?

– Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она вас угостит, когда вы будете у нас жить.

– Когда же я буду у вас жить? – с тоской ужасных предчувствий спрашиваю я.

– Когда? В Одессе, – спокойно отвечает Гуськин.

– Так ведь я буду в «Лондонской» гостинице!

– Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спорит. Вы себе живете в «Лондонской», но пока что, пока багаж, пока извозчик, пока все эти паскудники разберутся, вы себе спокойно сидите у Гуськина, и мамаша угощает вас клюцками.

О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисовало мне комнатку, разделенную пополам ситцевой занавеской. Комод. На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок. А за перегородкой – мамаша стряпает «клюцки».

– Тут что-то дело неладно, – шепчет мне Аверченко. – Надо будет вам в Киеве хорошенько разобраться во всех этих комбинациях.

Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:

– Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ручаюсь, везде будет валовой сбор.

Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.

– А скажите, Гуськин, – спрашивает Аверченко, – вам, наверное, очень много приходилось возить гастролеров?

– Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил. Вы спросите Гуськина, чего Гуськин не возил.

– Так вы, вероятно, миллионы заработали на этих валовых сборах-то?

– Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне разницу от двадцати тысяч, так я уже буду доволен.

– Ничего не понимаю, – шепчу я Аверченке. – Какую ему нужно разницу?

– Это значит, что он так мало заработал, что если вычесть эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет разницу.

Господи, какой сложный человек мой Гуськин.

– Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?

– Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смотрю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему был первый номер в первой гостинице и чтобы прислуга его не колотила. А Русланский, так он думает, что импресарио должен сидеть в первом номере. Так я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в коридорчике, а вы должны в первом номере, а ваш гастролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит: «Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кончает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе, Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни покрышки. И еще называет его паршивцем, но я этого перед вами не повторяю. Что-о?

Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:

– Heraus![15]

А другой голос, менее властный, проблеял:

– Уси злизайти!

– Новое дело! – говорит Гуськин и исчезает в мутной мгле.

Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.

Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.

Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.

Итак, мы снова под дождем на платформе.

Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю – стоит морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим – наш пастух Гуськин дело уладит.

Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется.

Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.

Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь – входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.

Высокая черная тень шагает к нам. Это Гуськин.

– Опять начались муки Тантала – вертишься под дождем и не знаешь, кому совать взятку, – растерянно говорит он.

– Чего они от нас хотят, Гуськин?

– Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят – покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я ответил – что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?

– Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят – покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я ответил – что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?

– Как же быть?

– Как-нибудь будем. Пуганая ворона на кусты дует. Надо найти, кому дать. Для чего же они карантин выдумали? Нужно только разыскать какого-нибудь еврея, так он нам дорогу покажет.

Гуськин ушел.

– Знаете, господа, нужно попробовать поговорить с солдатом, – надумала я. – Оленушка, начнем говорить между собой по-немецки, чтобы расположить его в свою пользу. Хорошо?

– Я совсем немецкий забыла! – говорит Оленушка. – Помню кое-что из грамматики.

– Ничего, валяйте из грамматики, только с чувством.

– Аусгеноммен зинд: бинден, финден, клинген, – начала Оленушка, – гелинген, ринген…

– Веселее, Оленушка, оживленнее!..

– Нах, ауф, хинтер, небен, ин, штеен, мит дем аккузатив, – улыбаясь, щебетала Оленушка.

– Мит, hqx, нехст, небст, – отвечаю я, утвердительно кивая головой. – Смотрите – солдат начинает шевелиться. Валяйте скорее еще!

– Аусгеноммен зинд: бинден, банд, гебунден. Дринген, дранг…

– Цу, аус…

Солдат смотрел на нас с тусклым любопытством.

– Ну вот, патриотическая жилка у него, очевидно, завибрировала. Как же быть дальше?

– Может быть, спеть дуэтом «Дас вар ин Шенеберг»?

– Петь, пожалуй, неудобно. Куда это уставился наш солдат? Смотрит на мой чемодан.

Я подхожу к нему. Ага! На моем старом чемодане наклейка «Берлин». Вот он куда смотрит. Ну, теперь возьму его голыми руками.

– Берлин! Чудесный город, – говорю я по-немецки. – Вы бывали в Берлине?

Нет, он в Берлине не был.

– Ах, когда все это кончится, непременно поезжайте. Ах, ах! Прекрасный город. Ресторан Кемпинского… магазин Вертхейма, пиво, колбаса, красота…

Ах, ах, ах!

Немец улыбается, патриотическая жилка пляшет вовсю.

– А вы были в Берлине?

– Ну, еще бы! Вот доказательство – мой чемодан. Берлин, ах, ах!

Ну, однако, пора к делу.

– Да, это было хорошее время – до войны.

А теперь так трудно. Вот стоим здесь под дождем и не знаем, как быть. Мы, конечно, были в карантине, но недолго, потому что мы ужасно здоровые.

Нас и отпустили. Только свидетельство мы не догадались взять. Как быть?

Солдат вдруг сделал каменное лицо, повернулся в профиль и, не глядя на меня, сказал:

– Лейтенант Швенн.

И еще раз повторил потише, но очень внушительно:

– Лейтенант Швенн.

Потом сразу повернулся и отошел. Победа! Бегу искать Гуськина. Фонари мигают – мелькает по ним суетливая тень. Конечно, это Гуськин.

– Гуськин! Гуськин! Солдат сказал: «Лейтенант Швенн». Понимаете?

– Хо! Мне уже десять человек сказали «Швенн». Он там, у начальника. Надо ждать.

Я вернулась к своим.

Солдатский патриотизм так разыгрался, что, по-видимому, и успокоиться не мог.

– Лейтенант Швенн! – повторил солдат, не глядя на нас. – Нун? Лейтенант Швенн.

Тогда я догадалась и сказала:

– Шон! Уже!

Он шевельнул бровями и ухом и успокоился.

Подошел Гуськин.

– Ну, что?

– Такие пустяки! Так дешево, что прямо стыд!

Что-о? Только нужно все-таки, чтобы вы сами пошли поговорить с начальником. Попросите, чтобы дал пропуск. Он все равно даст, но нужно, чтобы вы попросили.

Пошли к начальнику. Что ему сказать – сами не знали.

Начальник – немецкий офицер – сидел за столом. Вокруг – свита, украинская офицерская молодежь.

– Чего же вы так торопитесь? – спрашивала свита. – Посидите себе у нашем городу.

– Мы очень торопимся. У нас послезавтра в Киеве концерт, мы непременно должны быть к сроку на месте.

Кое-кто из офицеров знал наши имена. Улыбались, смущались, шутили.

– Вот вы вместо того, чтобы задерживать нас, лучше сами берите разрешение и приезжайте на наш концерт в Киев, – сказал Аверченко. – Мы вас всех приглашаем. Приезжайте непременно.

Молодежь заволновалась.

– Концерт? И вы участвуете? Ах, если бы только было можно!

– Карантин? Какой там карантин, – бессвязно лепетал Гуськин. – Это же русские писатели! Они так здоровы, что не дай бог. Слышали вы, чтобы русский писатель хворал? Фа! Вы посмотрите на русского писателя!

Он с гордостью выставил Аверченко и даже обдернул на нем пальто.

– Похож он на больного? Так я вам скажу: нет.

И через три дня, послезавтра, у них концерт. Такой концерт, что я бы сам валом валил на такой концерт. Событие в анналах истории. А если нужно карантин, так мы его потом поищем в Киеве. Ей-богу. Найдем и посидим себе немножечко. Отчего нам не посидеть? Что-о?

– Попросите же за нас вашего немца, – сказала я офицерам.

Те пощелкали каблуками, пошептались, подсунули немцу какие-то бумажки. Тут выступил Гуськин.

– Главное дело, не забудьте сказать, что я прежде всех сидел в карантине, – внушительно сказал он мне. – Еще вздумают меня тут задерживать! Я свою мамашу уже пять месяцев не видал.

И, повернувшись к изумленным офицерам, заявил официальным тоном:

– Я нахожусь уже пять месяцев вне матери.


И вот мы снова в вагоне.

В Гомеле добрые души советовали нам проехать до Киева на пароходе: «Будете проезжать мимо острова, где засела какая-то банда. Банда все пароходы обстреливает из пулемета».

Прогулка, очевидно, очень уютная. Но мы все-таки решили ехать по железной дороге.

Вагон приличный, первого класса, но публики немного и публика странная – все какие-то мужики в сермягах. Сидят, молчат, шевелят бровями. Бородач с золотым зубом на мужика совсем не похож. На нем грязный тулуп, но пухлые руки, холеные, с вплывшим в четвертый палец обручальным кольцом.

Странный народ. Смотрят, положим, не злобно. Когда ехали в классном вагоне из Москвы, публика смотрела на нас зверски: интеллигенты подозревали в нас чекистов, плебс – тех, продолжающих пить кровушку.

Ну вот, скоро и Киев.

Гуськин развлекает нас мирной беседой.

– Я в Киеве познакомлю вас с моим приятелем, – говорит он Оленушке. – Очень милый молодой человек, глубоко интеллигентный. Лотос.

– Что?!

– Лотос.

– Индус? – с благоговением спрашивает Оленушка, и я вижу в глазах ее мелькнувшую мечту о йогах, о посаженной яблоне и плодах ее.

– Ну-у! Зачем так мрачно? Коммивояжер, – отвечает обиженный за приятеля Гуськин. – Лотос коммивояжер. Оптические стекла. Аристократической семьи. Дядя имел аптечный склад в Бердянске. Думает жениться.

– А вы, Гуськин, не женаты?

– Нет.

– Отчего?

– У меня слишком высокие требования от девушки.

– Какие же требования?

– Во-первых, дебелость.

Гуськин опустил глаза. Помолчал и прибавил:

– И все ж таки приданое.

С ударением на «и».

– А скажите, Гуськин, как вас зовут? А то неловко, что мы все зовем вас по фамилии.

Гуськин смущенно усмехнулся.

– Имя? Так вы же станете смеяться.

– Ну, господь с вами. Почему мы будем смеяться?

– Ей-богу, будете смеяться. Я не скажу.

– Ну, Гуськин, милый, честное слово, не будем! Ну, скажите!

– Не настаивайте, Оленушка, – шепчу я. – Может быть, оно как-нибудь на наш слух неприлично звучит.

– Ну, пустяки, скажите, Гуськин, как вас зовут?

Гуськин покраснел и развел руками.

– Меня зовут… извините – это же прямо анекдот! Александр Николаевич! Вот.

Мы действительно ожидали чего угодно, но не этого.

– Гуськин! Гуськин! Уби-и-ил!

Гуськин хохочет громче всех и утирает глаза тряпичным комочком неизъяснимого цвета. Вероятно, в более шикарные времена это было носовым платком…

7

Чем ближе к Киеву, тем оживленнее станции.

На вокзалах буфеты. По платформам ходят жующие люди с масляными губами и лоснящимися щеками. Выражение лиц изумленно-довольное.

На стенах афиши, свидетельствующие о потребности населения в культурных развлечениях. Читаю: «Грандиозный аттракцион собак. По системе знаменитейшего Дурова», «Труппа лилипутов», «Артистка Александрийского театра с полным местным репертуаром».

Гуськин сказал:

– Здесь-таки буквально жизнь бьет ключом по голове. Какие афиши! Ловко составлены. Что-о?

Я бы сам на такую программу валом валил!

Всюду немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом.

Нас еще два раза пересаживают. Совсем уж непонятно почему.

На одной из больших станций на платформе в толпе ожидающих стоят Аверченко, Гуськин, актриса с собачкой – все как на подбор высокого роста. Вдруг подбегает к ним запыхавшийся субъект – котелок на затылке, распахнутое пальто вздулось кривым парусом, глаза блуждают.

Назад Дальше