Мохнатая лапа Розалинды прошуршала по стеклу. Ветерок?
Анна подошла к окну. В черном воздухе застыли черные ветки, чуть выделяясь там, где сквозь них просвечивало небо. Ветки были тихие-тихие, и только один листок, у самого окна, странно бился и дрожал. Только один, как жилка на шее у Анны.
– Розалинда! Неужели и ты мучаешься!
Лучше спуститься вниз. Там люди. А то как-то страшно.
Но внизу было пусто. Очевидно, все уже разошлись по своим комнатам. Только из маленькой гостиной доносились тихие оборванные аккорды. Анна толкнула дверь и вошла.
В комнате было почти темно. Только у рояля горела крошечная лампочка. Мышка-альбинос оперся локтем на клавиши и плакал. Потом вытер глаза и нос и, подбирая аккорды, тихо запел:
Кончил и снова заплакал.
– Как он не слышал, что я вошла? – удивилась Анна. – Бедный уродец.
– Мальчик! – окликнула она. – Чего вы убиваетесь? Он громко вскрикнул.
– О-о-о! Вы испугали меня! Меня не надо пугать.
– Простите. Чего вы плачете?
– Я плачу оттого, что умер пестрый попугайчик.
– Он правда был у вас, или вы его сочинили в песенке?
– Нет, его никогда не было. И это тем больнее. Если бы он жил в реальном мире и умер, все было бы просто. Но он жил только во мне, даже нет, не жил, а просто умер во мне, и это перенести почти не возможно.
Он горестно высморкался.
– Вы лучше уйдите, – всхлипнул он. – Вы все равно не поймете. А я хочу еще мучиться. Пожалуйста, прошу вас, уходите.
Она повернулась, прошла через пустую столовую и вышла на террасу. Справа, около входа в кухню, что-то гремело и словно стонало. Подошла ближе, рассмотрела. Это была медведица Шура Ивановна. Ее привязали цепью к дереву, и она ходила вокруг. Сделает несколько шагов в одну сторону, цепь натянется, дернет ее, она рявкнет и повернет назад. Пройдет несколько шагов в другую сторону, цепь натянется снова, снова дернет ее, и снова она рявкнет и снова повернет. И видно, что уже давно ходит так, крутится, и не может поверить, и все надеется, что на этот раз цепь не остановит ее.
– Шура Ивановна! Шура Ивановна! – повторяла Анна. – Разве можно надеяться? Надо ограничить своей волей, только тогда и можно жить. Только те и живут на свете, кто сумел ограничить зло своей волей. Люди сильные духом уходили от мира в пустыню. Раз не может земная жизнь дать полной высокой радости – отрекались от нее и уходили в пещеры, в катакомбы, шли на муки и смерть, но мерзостного мира с его малой радостью не принимали. Какая в тебе тоска, Шура Ивановна, зверина несчастная! Видеть тебя не могу!
Она снова вошла в дом, поблуждала по темным комнатам, нашла лестницу и поднялась к себе.
Как прожить эту воробьиную ночь? Сил не хватит. Есть целая шкатулка с морфием на случай невралгии. Но ведь сейчас ничего не болит. Морфия у нее много. Сорок ампул. Этого хватило бы на долгий, на вечный сон.
Она подошла к окну.
Все так же чернели лапы Розалинды, и так же нервно дрожал и бился один листок
Чем преодолеть это разлитое в мире отчаяние?
Рассказывают, что если скорпиона окружить огненным кольцом, то он вонзает свое жало себе в грудь. Сам убивает себя. Ограничивает страдание своей волей.
Какая ужасная черная ночь! Вдали полыхнула зарница. Словно кто-то взглянул и закрыл глаза.
Она протянула руки и отвела тяжелую упругую ветку. Теперь видно небо. Звезды. Звезды большие, маленькие, близкие, далекие, и есть еще такие, каких мы не видим, а только чувствуем.
Да, скорпион утверждает волю свою. А вдруг это…
Жуткая догадка вспыхнула, как та зарница, что только что всполохнула черный мир.
А вдруг это не его воля, не скорпиона? Вдруг это воля того, кто окружил его огненным кольцом. «И волос с головы не упадет без воли Его».
Она судорожно закинула голову, еще дальше оттолкнула черные ветки и обвела глазами тысячезвездный круг бессмысленного для нас и беспощадного неба.
– Так вот, значит, кто окружил меня огненным кольцом!
Она отпустила ветки, повернулась, задумчиво зажгла лампу и вынула из чемодана небольшую шкатулку.
– Ну, что ж! Пусть скорпион вонзит жало в грудь свою.
Улыбнулась горько, словно плача, оттянув книзу углы рта.
– Если так, то да будет воля Твоя.
Слепая
День был тусклый, заплаканный.
Море серое, линючего цвета, сливалось с небом, но не казалось от этого безбрежным. Напротив, оно как будто кончалось где-то совсем близко, ползло мутной дымкой вверх и изнемогало в тяжелом тумане. Оно даже не плескало береговой волной. Совсем было стоячее, мертвое.
Померло море, скончалось.
На скамейке, поставленной боком к берегу, сидела дама в шляпке, в городском платье. Нездешняя. Здешние так не одевались.
Сидела она, отвернувшись от моря, и глядела вдоль аллеи. Здесь парк подходил к самому берегу. Скучно и недовольно смотрела она. Видно было, что ждет, и видно было по вздрагивающим губам и нервно шевелящимся бровям, что мысленно составляет какие-то неприятные фразы.
Наискосок от нее, ближе к парку, сидела на скамейке пожилая женщина и, положив на колени покрытую бумагой дощечку, что-то выдавливала на ней палочкой.
Та, что отвернулась от моря, встала и пошла к берегу. Справа слышались голоса. Три молодых девушки в грубых коленкоровых рубашках, тесно ухватившись под руку, входили в воду. Шагали неуклюже, повизгивали. С берега кричал бабий голос:
– Не расчепляйтесь! Не заходите далеко! Окунитесь да и вылезайте. Я вам говорю, не расчепляйтесь. Потонете.
Кричала сидящая на камне востроносая старуха в белом платке.
– Да что вы, Дарья Павловна, – отзывались девушки. – Да мы же вместе.
– Что это за девушки? – спросила подошедшая.
– Наши слепые с приюту, – отвечала старуха и снова принялась кричать: – Я вам говорю, поворачивайте к берегу! Вытаскивать вас некому.
Из-за кустов вышли еще три девушки. Эти были в серых ситцевых платьях с коленкоровыми пелеринками. Шли сцепившись под руку. Шагали вразвалку, спотыкаясь, поддерживая друг дружку. И вдруг запели:
Пели они просто и убедительно, как поют все русские прачки и городские мещанки. Один голос красиво вторил, два звенели в унисон.
Грустное небо, и тусклое море, и эта безотрадная слепая песня так согласно, все вместе, невыносимо мучили, что дама в шляпке побоялась встретиться с этими девушками, увидеть их лица, их страшные глаза. Она быстро вернулась к своей скамейке, села и стала смотреть вдоль аллеи. Аллея была пуста. Отвернула перчатку на левой руке, взглянула на часы.
– Опаздывает. Только этого не хватало!
Вынула из сумки сухарь, отломила кусочек, погрызла и вдруг, повернувшись, увидела. По аллее, не спеша, шел худощавый господин среднего роста, в круглой соломенной шляпе.
Она быстро вынула из сумочки пудреницу, слегка отвернулась, но тут же злобно защелкнула коробочку.
– К черту! Не стану.
Худощавый господин приостановился около женщины с дощечкой, что-то поговорил с ней и, не торопясь, подошел к ожидавшей.
– Вы опоздали минимум на полчаса, – сказала та, не здороваясь.
– Всего на четверть, – отвечал он, сморщив улыбкой впалые щеки.
– И еще нашли время завести знакомство с этой бабой.
– Это не баба, а очень культурная дама. Она работает для слепых. Переписывает для них «Анну Каренину».
– Ужасно, подумаешь, важна для этих дур Анна Каренина. Только Карениной им и не хватало.
– Но почему же вы так? – с ласковым укором сказал он. – Это же хорошо, что об этих несчастных заботятся.
– Спасибо, что вы меня учите, – сказала она дрожащими губами.
– И, знаете, это очень остроумно придумано. Понимаете, на этой доске сделаны желобки, и она вдавливает палочкой точки, располагая их особенно для каждой буквы. На другой стороне точки получаются выпуклые, и слепые ощупывают их пальцами и так и читают. Это страшно интересно.
– А я считаю, что это хамство, – отрезала она.
– Что? – удивился он. – Почему хамство работать для слепых?
– Хамство заставлять меня ждать. Вы могли бы после моего ухода развлекаться Анной Карениной.
Он пожал плечами и сел.
– Ну, вы, я вижу, сегодня не в духе.
– Господи, до чего глупо! Вы, очевидно, решили глупостью поправить грубость, – пробормотала она и отвернулась.
– А я считаю, что это хамство, – отрезала она.
– Что? – удивился он. – Почему хамство работать для слепых?
– Хамство заставлять меня ждать. Вы могли бы после моего ухода развлекаться Анной Карениной.
Он пожал плечами и сел.
– Ну, вы, я вижу, сегодня не в духе.
– Господи, до чего глупо! Вы, очевидно, решили глупостью поправить грубость, – пробормотала она и отвернулась.
Он нагнулся и добродушно заглянул ей в лицо.
– Подождите, – сказал он. – В чем дело? Расстроены нервы? Или я в чем-нибудь провинился? А?
Это наигранное добродушие окончательно обозлило ее. Не желая отвечать, она молча вынула из сумки сухарь и стала грызть.
– Почему это женщины вечно что-нибудь жуют? – улыбнулся он.
Надо же что-нибудь сказать. Вот и сказал. И пока говорил, уже понял, что замечание неудачно. У нее побелел нос от злости.
– Женщины жуют, потому что они не успели даже выпить чаю… потому что не хотели заставить себя ждать… потому что у них есть деликатность… и теперь начнется мигрень. Вот почему женщины вечно жуют…
Она понимала, что говорит глупо, как последняя дура, и от этого злилась еще больше, но остановиться не могла. Словно катилась вниз по каким-то чертовым рельсам, упиваясь своим отчаянием, бессмысленным и злым.
– По-моему, уж лучше опоздать, чем так расстраиваться, – сказал он. – Через полчаса мы уже сможем получить завтрак
Она посмотрела на его близко склоненное к ней лицо, увидела глубокие складки около рта и с левой стороны навинченный фарфоровый зуб с золотым ободком. Этот зуб решил все дело. Не надо было видеть его. Он вставлен для красоты в этот блеклый, растянутый рот с лиловатыми углами губ. Он вставлен, чтобы нравиться, пленять, влюблять, чтобы бегали на его зов и ждали его, а он бы опаздывал, он бы позволял себе подшучивать над нервами. У-у! Гадина!
звенели с берега печальные, не понимающие своей печали девичьи голоса.
Она снова взглянула на него и тут увидела последнее, переполнившее чашу: у него в петличку пиджака была просунута крупная конская ромашка.
– Украсился!
В порыве неизъяснимого отвращения, она выхватила цветок и швырнула его на скамейку.
– Пошлость! – задыхающимся голосом почти простонала она. – Вы весь такой! Весь! Весь! Уходите! Ради бога уходите… иначе я…
– Ну, хорошо, Вера Андреевна. Успокойтесь. Я уйду, раз я так вас раздражаю.
Он уже сделал несколько шагов, но приостановился в горестном недоумении.
– Я ничего не понимаю… Может быть, позволите, все-таки, проводить вас. Простите, я даже не знаю… Ну, бог с вами…
Она нетерпеливо отвернулась.
Когда она подняла голову, он был уже далеко.
– Обернется или нет? Обернется или нет? Нет. Словно тяжелая волна скатилась с ее головы, с плеч.
В глазах потемнело, зазвенело в ушах, сердце стукнуло. Ну, вот и кончено. Точно вся она опустела. Так устала, так стихла.
– Ну что же это я наделала? Как грубо, как глупо! Черт знает что! Что со мной было?
Ее всю затрясло странным, невеселым смехом.
– Господи, да я, кажется, плачу…
Было, вероятно, то, что, когда она ехала сюда, к морю, на свидание с этим милым, славным человеком, она думала о другом море, южном, солнечном, о веселых друзьях, о нарядном ресторане на набережной, о молодой итальяночке, певшей страстным голосом под звонкую гитару: «L'amor e corre zucchero!», и о милых глазах, смотревших на нее восторженно и влюбленно.
поют эти уродины под тусклым небом, и в горький туман плывет печаль их голосов.
Вот еще две вышли из боковой аллеи и идут к ее скамейке, где она сидит и плачет. Одна из них худенькая, черненькая. Глаза у нее совсем ушли глубоко-глубоко, и веки плотно склеены. Только черная полоска ресниц отмечает их место. Другая белобрысая, глаза у нее мутно-серые, и оба скошены к носу. Эта курносая, пухловатая. Идут под руку. Говорит курносая, рассказывает плавным голосом:
– Такая это красота, что и описать нельзя. Море голубое-голубое, а вдруг рассердится и потемнеет. Ну, совсем тогда синее, и по нем белые морские баранчики прыгают, играют. И так оно красиво да весело, что некоторые матросы так нипочем домой не хотят. А на берегу-то какая красота! Ни пером описать. Травка зелененькая, и в ней цветочки-и белые, и красные, и желтые, и синие. А над каждым цветочком пляшет бабочка. И какого цвета цветочек, такого цвета и бабочка.
– Чего же они пляшут? – недоверчиво спрашивает черненькая. – Им, поди, тоже есть надо.
– Да им поесть одна минутка. Глотнет росинку с цветочка, вот ей и все. И снова пляши.
– Да ведь ты же не видела, – вдруг раздражилась черненькая. – Ведь ты же от рождения.
– Мало что не видала. Я и так знаю.
– Да что у тебя все красивое да красивое. Этак у тебя и Дарья Павловна красивая.
– Дарья Павловна, как цветок Божий.
– А голос-то какой. «Не отчепляйтесь» – ровно сыч.
– Голос не беда, а зато сама… Постой!
Они подошли к Вере Андреевне. Курносая ощупала скамейку руками.
– Садись, – сказала она. – Ишь, что тут? Цветочек? Знаешь, это один мальчик хорошенький-хорошенький приходил, увидел нас и подбросил.
– Да что ты? – удивилась черненькая. – Ей-богу?
– А и цветочек! Ну и цветочек! – ласково тянула курносая, перебирая смятую ромашку. – И каждый лепесточек разный. Вот этот голубенький, а этот розовый. Да ты пощупай – сразу поймешь, что розовый. А вон еще желтенький. А этот – ну, поверить трудно – совсем золотой. Господи, сколько тут радости. И все для нас, и все нам. В одном цветочке. А ведь таких цветочков-то по всей земле раскидано миллионы. И бабочки над ними вьются, и все так красиво, так красиво, что иной ангел не выдержит, порхнет с неба украдочкой, поцелует такой цветочек али бабочку, да и опять за облака и смеется нам сверху. Вот помолчи. Послушай. Слышишь – смеется?
– Девицы! – закричал с берега бабий голос. – Собирайтесь в кучу. Пора!
Слепые встали, взялись под руку. Курносая приостановилась.
– Слышишь? Слышишь? – спросила она, повернув голову к скамейке, где тихо плакала дама в шляпке. – Слышишь ангела?
И обе, радостно улыбнувшись, заковыляли неровной развалистой походкой к берегу.
Типы прошлого
1 Дядя ПолкашаИногда очень хочется представить себе современную русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей. Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству многих – сплошной кровавый кошмар, а если судить по советской литературе, так даже милиционер плачет от умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести среднюю линию – воображения не хватает.
Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно.
Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки с флюсом, ухари-купцы, «вечные» студенты, старушки-богомолки, странницы и страшные спиридоны-повороты, шагавшие по большим дорогам, с котомкой за спиной, с чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они были очень живописны, эти спиридоны-повороты, но и жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении – грабеже, убийстве, поджоге – судебный следователь всегда допытывался:
– А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу в клобуке? Не проходил такой?
Называли их спиридонами-поворотами потому, что если такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел. Арестуют в другом месте – опять повернут. Так и шагали спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси.
Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул:
– Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему гвардейскому офицеру.
Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий…
– Боже мой, неужели вы гвардейский офицер?
– Э-эх, барышня! Жизнь моя – настоящий роман. Так и сказал – «роман», с ударением на «о».
Но тут обернулся кучер:
– Пошел, пошел, куда лезешь!
И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел в сторону.
Вот такого спиридона-поворота – обыщи весь СССР – наверное, не найдешь.
Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и назывался он летним репетитором. Нанимали такого репетитора на лето готовить помещичьих мальчишек к осенним переэкзаменовкам.