Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно неожиданно.
Был исключительно жаркий день.
Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью нашему, была окружена великолепным парком… Деревья огромные, «широкошумные», совсем русские, помещичьи. Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от Парижа такая «широкошумность», и ширина, и простор, и покой, и такие русские настроения.
Вот сижу у окна – вид из окошка прямо на салат и морковку. Дальше – пламенные настурции, еще дальше – последние томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет курица…
В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше по дороге времени – в Волынской?
Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные кусты магнолий. Не надо туда смотреть – и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из далеких годов. Он кричит звонко:
– Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать!
– Нехочу-у-у!
Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащат дудеть экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите – не откликнусь.
Вспоминаются «тени прошлого». Старые няньки, кучеры, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула толстая веселая рожа:
– Дядя Полкаша!
Рожа улыбнулась, обернулась из «тени прошлого» живым человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова:
– Вот, как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К чудотворной.
Мне 14 лет. Я у тетки в имении. Кузинам – Леле, Кате и Лиде – приблизительно столько же. Есть еще два кузена – оболтус Гриша и ябедник Вася.
Дядя Полкаша – студент-первокурсник, нанятый на лето репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище Полкаша он получил в первый же день своего появления в нашем доме.
Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины какие-то над бровями были, вроде, как у нашего цепного Полкана. И улыбался он распяленным ртом совсем как собака на солнце.
Когда он приехал, гостила в доме маленькая девочка. Она спросила:
– Как этого дядю зовут?
Державшая ее на руках Леля, не задумываясь, словно давно знала, быстро ответила:
– А это дядя Полкаша.
И никого это и не удивило, и так прозвище за ним и осталось.
В общем, все были Полкашей недовольны. Все, начиная с тетки. Репетитора прислать возложено было на дядюшку, который оставался в Петербурге. Тетушка так расстроилась, что даже написала ему укоризненное письмо.
«Неужели уж во всем университете не нашлось студента поинтереснее? Целое лето видеть перед носом такую самоварную харю, мало меня веселит».
Дядюшка ответил в сдержанных тонах:
«Репетитора выбирают, чтобы учить детей, а не для того, чтобы веселить матерей. Послать какого-нибудь щелкопера и хлыща в дом, где бездельничают четыре молодые дуры и одна старая (это я про тебя), было бы очень неосторожно».
Увы, хоть и осторожен был дядюшка, но и тот не угадал. В деревне летом была такая сытая, сонная скука, что от нечего делать все равно пришлось девицам влюбиться в Полкашу.
Первым пронзилось гордое сердце пятнадцатилетней Кати.
Выяснилось дело как-то за ужином. Только что приехавший из города дядюшка рассказывал новости. Все смеялись и ели, как едят в деревне, – убежденно и сосредоточенно, подсаливая, подмасливая, поперчивая и похваливая. Одна Катя не ела и не смеялась.
– Чего же это она не ест? – спросил дядюшка. – Живот болит, что ли? Батюшки, да никак она брови подвела?
Катя вспыхнула, всхлипнула и выбежала из-за стола.
Тут уж мы все поняли, что она влюбилась.
Потом приехала подруга кузины Лели, институтка Оля. Привезла с собой тайные любовные стихи. Стихи, видимо, переписывались много раз и всегда немножко перевирались. Кое-где не хватало рифмы, кое-где выпало целое слово, но тем не менее впечатление производили они потрясающее. Те места, где слова не хватало, даже особенно привлекали, потому что нужно было придумывать и угадывать, что бы это такое могло быть.
Одно стихотворение начиналось:
Дальше все было густо переврано.
Потом были еще стихи, начинавшиеся словами:
Это, кажется, было уже институтское произведение и как будто посвященное классной даме приготовительного класса, хорошенькой немочке, в которую весь институт поголовно был влюблен. Некоторые, положим, сильно увлекались батюшкой, внушавшим трепет бородой и единицами, которые лепил без всякого сострадания к слезам и мольбам. Впрочем, думаю, что стихи о роскошной позе отношения к батюшке не имели.
Оля стихов своих нам не показывала. Она их давала читать только Леле, но Вася-ябедник подглядел, подслушал, стянул, вызубрил назубок, как не зубрил ни одного урока в жизни, и стал декламировать и цитировать.
– Откуда мог он узнать? – удивлялись Оля и Леля. – Неужели у них в гимназии они тоже ходят по рукам?
Им и в голову не приходило, что он такой ловкий. Цитировал он эти стихи всегда очень некстати. Скажет, например, тетка за завтраком:
– Лиза, не забирай же всю сметану, нужно же, чтобы и другим хватило.
– Не мешайте ей, мама, – крикнет Вася, – она в чувственном тумане!
Глупо, некстати и даже подло. Девицы волнуются, институтка Оля покрывается красными пятнами и бросает испуганные взгляды на дядю Полкашу.
По этим взглядам мы понимаем, что она тоже влюбилась. Ну и дела!
Понимает ли что-нибудь сам Полкаша? Кажется, ровно ничего. Он самым безмятежным образом накладывает себе на тарелку третью порцию вареников с вишнями и улыбается своей добродушной собачьей улыбкой – не Оле и не Кате, с тоской отказавшейся во имя безумной любви от сладкого, а улыбается он именно этим самым вареникам, третьей их порции.
– Какие цветы вы больше всего любите? – спрашивает его дрожащим голосом Оля.
– Я? Гы-ы! Я? Чертополох.
Он доволен своим остроумием, от удовольствия краснеет, и толстые медные щеки его блестят.
Мы с Лидой долго обсуждали события. Не могли решить самого главного: должны ли мы тоже влюбиться или не стоит.
– Надо сначала выяснить Катины дела, да и Олины тоже. Если он их любит, тогда уж нам соваться нечего, – решила я. – Страдать и разбивать всю свою жизнь.
И вот (тонкая штука была эта тринадцатилетняя Лида!) придуман план: переписать любовные стихи, прочесть их дяде Полкаше, сказать, что они посвящаются ему, и спросить – кого бы он желал как автора. Он проговорится непременно.
За последние дни дело еще больше осложнилось. Как-то за дневным чаем, когда все ели клубнику, Леля вдруг заплакала, вскочила и убежала. Признак верный. Влюбилась. Значит, еще одной соперницей больше. Для нас с Лидой это было очень плохо. Кроме того, я боялась, что стихи не совсем подходят к случаю. В них все какие-то воспоминания. Ведь Полкаша не сплетался же, как змей. Лучше я сама сочиню ему стихи.
Промучилась два дня. Сочинила:
Стихотворение нам обеим безумно понравилось. Немножко коротко, но чудесно. «Рабой мечты». Прелесть!
Переписали на всякий случай, переделывая почерк, чтобы не попасться в лапы Ваське-ябеднику.
Потом стали мучиться – как поймать Полкашу одного?
А время шло. Полкаше выходил срок ехать держать какие-то экзамены, которые он «заложил на осень».
И вот раз вбегает ко мне Лида – красная, косички за плечами дрожат:
– Идем скорее в биллиардную. Он там один. Я вдруг струсила.
– Иди одна. Вдвоем как-то неловко. Лида тоже струсила. Стали спорить.
– Мне стыднее, – убеждала я, – потому что стихи мои. Я спрячусь за дверь и чуть что – выскочу и помогу тебе.
Какая могла быть помощь и в чем, я и сама не знала, но Лиду убедила.
Пошли от страха на цыпочках. Я остановилась за дверью. Лида вошла и сказала тоненьким жалобным голоском:
– Вам стихи… хи…
Полкаша, мирно катавший шары, приостановился, осклабился.
– Мне?
– Вам.
– Дану?
– Вот, – сказала Лида, – прочитайте и угадайте, от кого. Полкаша взял листок и начал:
«Давно-давно, в дни юнности» – почему «юнности»? Надо одно эн, а не два… «Юности далекой… мне снился ты… и я…» ничего не понимаю… «всю жизнь. Ты и я всю жизнь. Ты и я всю жизнь пробуду…» Тогда уже «пробудем», раз ты и я. Множественное число. Что это за ерунда? Кто писал?
– Мне?
– Вам.
– Дану?
– Вот, – сказала Лида, – прочитайте и угадайте, от кого. Полкаша взял листок и начал:
«Давно-давно, в дни юнности» – почему «юнности»? Надо одно эн, а не два… «Юности далекой… мне снился ты… и я…» ничего не понимаю… «всю жизнь. Ты и я всю жизнь. Ты и я всю жизнь пробуду…» Тогда уже «пробудем», раз ты и я. Множественное число. Что это за ерунда? Кто писал?
– Это одна из нас, – пролепетала, чуть не плача, Лида.
– Врете! – захохотал Полкаша. – Это же старуха писала. Давно-давно, в дни юности. Что же это за старуха такая? Неужели ключница Авдотья Матвеевна? Ей-богу, она. И почерк ее. И «юности». Ха-ха-ха! Ай да Авдотья! Пойду покажу листок вашей мамаше. Ха-ха-ха!
Я еще слышала Лидин писк и гусиный гогот проклятого Полкашки, но конца сцены не знаю. Я постыдно удрала и, забившись в постель, сунув голову под подушку, ревела с визгом и от полного отчаяния дрыгала ногами.
Полкаша не показал листка тетушке, но и не проявил никакого любопытства к автору.
О нашем позоре никто не узнал.
Догадался он, что ли?
2 ВерзилаАссоциации, ассоциации…
Вспомнился репетитор дядя Полкаша и потянул за собой вереницу «типов прошлого».
Прежде всего, конечно, вспомнилось то, что непосредственно примыкало к фигуре дяди Полкаши. А примыкало к ней нечто долговязое, с кадыком. Но будем рассказывать последовательно.
За летом, ознаменованным дядей Полкашей, проплыла зима и наплыло новое лето, а с ним заботы о новых переэкзаменовках, а следовательно, потребность в репетиторе.
У рыжего веснущатого Васи-ябедника оказалась переэкзаменовка по латыни. Тут уж без репетитора не управиться.
Но дядюшка, переехавший на этот раз в деревню одновременно с семьей, неожиданно, с чисто отеческой нежностью, заявил:
– Ни к чему репетитора. Этого оболтуса я сам сумею оболванить.
Здесь будет уместно заметить, что, по моим наблюдениям, никогда до добра не доводит, если мамаша или папаша начинают лично преподавать что-нибудь своим деткам. То ли здесь оскорбленное самолюбие – что вот, мол, мое собственное детище, а проблесков гениальности не обнаруживает, то ли со стороны детей недоверие к научному авторитету мамочки, но, одним словом, дрянь. Дело выходит дрянь. Вплоть до родительского проклятия и лишения наследства.
Эта самая тетушка, о семье которой я сейчас рассказываю, считая себя недюжинной силой по музыкальной части, одно время сама занималась с детьми музыкой. Метронома у нее не было, и поэтому она являлась на урок с кинжальчиком, служившим, обыкновенно, для разрезывания книг, и отщелкивала этим кинжальчиком такт, ударяя по крышке рояля.
– Катя! Иди заниматься! – звала она сердитым голосом.
– Катя, – подхватывал кто-нибудь из мальчишек. – Беги скорее, мама кинжал точит.
– Катя! – кричал другой. – Антропка, иди тебя тятька пороть хочет.
Испуганная и заранее обиженная, Катя бежала в залу. Молчание. Скрип навинчиваемого табурета. Две робкие ноты и крик
– Сейчас же иди мыть руки, скверная девочка! С этого начинался урок
Особенно скверно обстояло дело с Васькой. Ни любви, ни способностей к музыке у него никогда не было, и для чего его терзали – совершенно непонятно.
– В чем у тебя руки, поросенок! – надрывалась любящая мать.
– Это дикий мед, – объяснял поросенок басом. – Он не отмывается. Только разве двууглекислым скипидаром, так ведь вы на скипидар не расщедритесь.
– Пошел вон, грубиян, как ты смеешь так матери отвечать!
Дальше этого Васькин урок, обыкновенно, не шел.
С девочками дело шло немножко лучше, звонко постукивал кинжальчик – «раз, два, три, четыре», кричала тетушка, заглушая экзерсис.
Однажды жившая в доме гувернантка-француженка попробовала усовестить Ваську и долго толковала ему о жертвах и заботах.
Васька, который, кстати сказать, считал несмываемым позором говорить с француженкой по-французски, отвечал басом, надувая толстые щеки:
– Ма мэр, ма мэр. Мамерища приходит на урок, вооруженная до зубов кинжалами. Я не могу, я мальчик болезненный и нервный.
А вот теперь вся семья с ужасом ожидала, как папочка сам начнет заниматься латынью.
Первые дни прошли спокойно, дядюшка как будто даже забыл о своем намерении. Тетушка уехала в Мариенбад для обмена веществ. И вот, проводив ее, дядюшка неожиданно вспомнил:
– А ну-ка, Васек, принеси-ка мне твои учебники. Надо взглянуть, на какую такую премудрость твоих мозгов не хватает.
Дело было за обедом. Васька сбегал за учебником. Лицо у него было недовольное.
Дядюшка очень заинтересовался Васькиной латынью. Блюдо стыло. Лакей, согнувшись в почтительной позе, держал на вытянутой руке блюдо с цыплятами. Дети вздыхали. Два дня подряд за завтраком и за обедом погружался дядюшка в латинскую грамматику. На третий день, часа в три, вышел из кабинета дядюшкин лакей и сказал Ваське:
– Папаша вас просют.
Васька обдернул пояс и пошел к отцу.
Тихо. Какие-то отрывочные фразы. Бубненье. Возгласы. Бубненье. Крик Бубненье. Отчаянный вопль. Дверь кабинета распахивается, выбегает Васька, за ним дядюшка. Васька прыгает через стулья, дядюшка за ним, красный, как буряк, весь налитой, ловит Ваську где-то в углу, на столе, давит его. Васька вырывается и прыгает в окно. Дядюшка останавливается, тяжело сопит, вытирает платком лоб и шею и медленно ретируется к себе в кабинет. Так разбитая армия отступает, унося убитых и раненых.
Через полчаса из кабинета звонок. Потом выходит лакей, разыскивает Ваську.
– Папаша вас просют. Васька обдергивает пояс, идет.
Тихо. Отрывистые фразы. Бубненье. Возгласы. Бубненье. Крик. Бубненье. Отчаянный вопль. И снова дверь распахивается, вылетает Васька, за ним дядюшка, ловит, давит, хрипит. Васька вырывается и прыгает в окно.
Так до трех, до четырех раз в день. Васька быстро приспособился, переставил в гостиной кресла и лупил прямо к окну, так что дядюшка уже не успевал его ухватить.
Так жили и работали они дней шесть, сидя, кажется, все на том же самом спряжении, и неизвестно, сдвинулись бы они с него когда-нибудь, как вдруг пришло письмо от тетушки, на наш взгляд, очень приятное и нежное, но дядюшке оно почему-то совсем не понравилось. Тетушка писала, что познакомилась в Мариенбаде с замечательным врачом, который не лечит, а наоборот, сам лечится, но он так хорошо понял тетушкину болезнь и вообще ее натуру, как никто в мире, и советует ей непременно ехать из Мариенбада в Аббацию, и он тоже поедет и будет там за тетушкой как-то наблюдать, и что, конечно, жалко тратить такую уйму денег, но, с другой стороны, обидно пропустить такой случай.
«Нашим детям еще нужна мать, – заканчивала она свое письмо, – вот об этом я и думаю больше всего, когда забочусь о своем здоровье».
Письмо, как видите, очень лирическое и даже трогательное, но дядюшка ходил целый день с выпученными глазами и пил содовую воду. Потом заперся в кабинете и сердито сам с собой разговаривал.
– Обидно пропустить случай! – доносилось через закрытую дверь. – Ха-ха! Еще бы не обидно. Ха-ха!
На другой день велел лакею укладывать вещи и объявил нам, что едет в Мариенбад.
– Ваське вышлю из города репетитора.
И все фыркал, и все сам с собой разговаривал. Вечером уехал.
Через несколько дней явился из города новый репетитор.
Пришел он почему-то с последней почтовой станции пешком рано утром. Мы все еще спали.
– Пришел учитель, – восторженным шепотом сообщила нам горничная Люба.
– Ну, какой же он, этот репетитор?
– А он такой… суковатый, – добросовестно объяснила Люба, – жилистый.
– А красивый?
– Страсть какой красивый! Две крынки молока выпил и купаться пошел.
– А как же он пешком пришел? А как же вещи?
– А у него такой свертышек в клеенке. Больше как есть ничего.
Пришла нянюшка.
– Нянюшка, видели?
– Видела.
Лицо у няньки недовольное.
– Видела. Длинный. На таких коров вешать. Волосы, как у дьячка. Кадык торчит. Добра не будет.
Подошла ключница.
– Видела. Кадык – это очень опасно. Один такой вот с кадыком заснул, ну, кадык, известно, от храпу шевелится. А в том доме кот был. Кот смотрел-смотрел, да и показалось ему, видно, что это мышь с ним заигрывает, он как кинулся да горло-то и перегрыз.
Все это было очень страшно и даже немножко противно. Странно только, что кот такую ерунду вообразил, – когда же мыши с котом «заигрывают»? Впрочем, ключнице лучше знать.
– А мальчики где?
– Побежали за ним на речку.
Мы наскоро оделись, пошли на террасу, где обыкновенно пили утром чай. Стали ждать.
– Длинные волосы – наверное, семинарист.
– Какой-нибудь Авенир Феофилактович Десницулобы-зященский.