Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь - Личутин Владимир Владимирович 36 стр.


Услышав предательские слова, Никон вспыхнул и, схватив посох святителя Петра, едва поклонился иконам и пустился прочь из храма почти бегом. Павел Крутицкий еще закричал вослед с паперти: «Святейший! Посох-то оставь! Негоже переимывать на себя чужую славу!»

«Отнимите у меня силой, коли сможете!» – огрызнулся Никон. До света оставался час. На небе горела хвостатая комета. Садясь в сани, Никон начал отрясать ноги, произнося евангельские слова: «Идеже аще не приемлют вас, исходя из града того, и прах прилипший к ногам вашим, отрясите во свидетельство на ня».

Стрелецкий полковник, наряженный провожать Никона, сказал: «Мы этот прах подметем». – «Да разметет Господь вас иною божественной метлой, иже является на дни многи!» – отвечал Никон, указывая на комету.

Сани двинулись. Князь Дмитрий Долгорукий и любимец царский Артемон Матвеев провожали патриарха за Скородом. Выехав за Земляной город, поезд остановился. Долгорукий подошел к патриарху и сказал: «Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить».

«Бог его простит, если не от него смута», – задумчиво ответил Никон, закутываясь в медвежью полсть.

«Какая смута?» – спросил Долгорукий.

«Ведь я по вести приезжал...»

И, прекращая разговор, Никон толкнул Шушеру в спину.

Лошади тронулись.

Никон зарылся в одеяльницу, смежил глаза и отупело окунулся внутрь себя. Там скопилась тоска и клубящийся мрак; сквозь вязкое смоляное варево проступали чьи-то мерзкие скалящиеся рожи и вновь погружались на дно. В ушах тонко гудело, и высокий лисий треух, туго нахлобученный, будто бы сам собою подымался на волосах. Отчего-то и кожа на голове нестерпимо заныла, и эта боль извлекла Никона из тягучего безвольного беспамятства, куда он желанно утопал, запружив дыханье. От ломотья в голове патриарх и вернулся в мир здешний, на бренную землю.

Назад лошади бежали неровно, спотычливо, крехтая селезенкой; сани встряхивало на ухабах, избушку кидало по мерзлым оковалкам, словно бы патриарший поезд свернул на иную дорогу, исхрястанную тяжелыми возами. Много ли времени минуло, когда патриарх, алкая власти, растревожил службу в Успенской церкви; и вот еще солнце не выпросталось из постелей, а уж он, будто вор порубежный, мчит в обрат.

Как бы причудилось все, словно в дивном сне наснилось; стоит лишь повернуться на рундуке на другой бок, отворить глаза – и ты по-прежнему в Отходной пустыни возле печи, истовый молебник, лишь на мгновение замгнувший очи.

...Да нет, правда все, правда. Вот и пальцы в меховой рукавке отерпли, сжимая в отчаянии двурогий посох святого Петра.

«Отымите! Попробуйте, схитники! Так вам и дался!..»

От внезапного гнева кровь кинулась в голову, и Никон почувствовал, как загорелись щеки. «Господи, пусть отзовется ему на этом и том свете!» – мстительно воззвал патриарх, проклиная государя.

И вдруг, как просверк молоньи, догадка осенила Никона. «Но зван ли верно? Не сыграл ли Никита Зюзин со мною злую шутку, чтобы вовсе погубить меня? Иль по ребячьей душе завлек меня в сети? Любовию своей погубил, злодей».


В монастырском селе Чернове, где остановился патриарх на отдых, догнали его царские гонцы Павел, митрополит Крутицкий, да окольничий Родион Стрешнев, да дьяк Алмаз Иванов; прибыли они по государевой посылке, чтобы заполучить посох святого Петра.

Митрополит Павел принялся уговаривать Никона, но патриарх ответил: «Тебя я знаю в попах, а в митрополитах не знаю и посоха тебе не отдам. Хоть и приступаете вы ко мне, как воинская спира до Христа, но я вас не боюся. Ступайте обратно и доложите государю: де, Никон патриарх посоха не отдаст, потому что некому отдать... А к Москве я приезжал не самовольно, но по вести...»

Со зла, с горячки, с недоумения и обиды промолвился. И предал боярина Зюзина. «А что! сам хорош! Задумал с патриархом в прятки играть. Смирением и любовью вкрался в сердце инока, как шпынь, и замутил его. Экую штуку удрал». Еще сгоряча-то бился со спосыланными, вроде бы хранил тайну, но внутри-то уже сдался. Уцепились послы, что гончие псы, что английские британы, и до той поры не слезали с патриарха, пока не ослаб он: «Вам не скажу, а открою тем, кому великий государь укажет».

Срочно погнали весть царю, и тот велел вновь допрашивать патриарха, и если посох не отдаст и про весть доподлинно не скажет, то они, царские посланные, в ту же ночь отписали бы к государю, а сами до указа не выезжали бы из Чернева и Никона не выпускали.

Услышав об этом, Никон значительно сдался, полез в дорожную кису, достал письмо и принялся сам читать. И лишь после долгих уговоров, с пятого часа дня до одиннадцати ночи, объявил, что и посох, и письмо пошлет к государю со своим архимандритом Герасимом. И уже с совершеннейшим смирением добавил: «Я обещаю, что на патриарший престол великой России не возвращусь, у меня и в мысли того не было. Только повелел бы великий государь быть мне в монастыре, и новопоставленный патриарх не имел бы надо мной никакой власти, а имел бы меня за брата; да мне бы ведать Воскресенский, Иверский и иные приписанные к ним монастыри; да не оставил бы государь своей милости ко мне в потребных вещах, чем бы мне пропитаться до смерти, а век мне уже недолог, и теперь мне уже близко до шестидесяти лет...»

И в ту же ночь девятнадцатого декабря за два часа до света царские посланные прибыли в Москву и поднесли государю посох чудотворца Петра и письмо, писанное к Никону. Посох был тут же отнесен в соборную церковь и поставлен в прежнее место, а письмо прочитано пред всем священным собором. Оказалось, что послал его преданный Никону боярин Никита Алексеевич Зюзин. От имени царя и его семейства приглашал он Никона приехать в Москву. Зюзин, которому показали письмо, тут же сознался во всем...

Третьего февраля Никиту Зюзина потребовали для допросов на пытку, и жена его Мария, только услышав об этом, вскрикнула и тот же час скончалась. На пытке Зюзин повторил прежние свои речи, что писал Никону сам собою, ни с кем не мысля, и никому про то не ведомо.

И бояре приговорили Зюзина к смертной казни. Но государь по просьбе детей своих Алексея и Федора отменил приговор и велел сослать Зюзина в Казань на службу, а поместья его и вотчины отдать в раздачу.

Выдал Никон преданного ему человека безо всякой нужды; и боярина погубил, и себя тем не оправдал.

Часть шестая

Глава первая

...Стоячие напольные часы в ореховом влагалище, подарок покойного деверя, пробили полночь. Матерая вдова бояроня Федосья Прокопьевна Морозова подняла беспамятную голову; от подоконья по полу тянуло стылым сквозняком, теплые токи от ценинной, жарко натопленной печи обтекали верхом, над головою; шелковые завесы у резной кровати прогибались, словно бы за пологом блуждала гибельная рука, перебирая складки китайской камки. В окна луна светила, как камень-яспис. Бояроня привстала на колени, уже пробудившись вовсе, просунула голову в шатер, расписанный травами; пуховая, высоко взбитая перина не тронута, перьевое одеяло отогнуто углом, льняные простыни похожи на ледяную кулижку, полосатое бумажное сголовьице торчком, не вымято, не ослежено...

Почудится же немилосердное! Господи, помилуй... На полных руках остудная дрожь высыпала мелким пшеном. «Экая ты трусиха!» – укорила себя Федосья и, опомнясь, снова повалилась на пол, на жесткую рогозницу, накрылась холостяной ряднинкой, подсунула кулак под голову. Эх, кабы кто из челядинников прознал, как почивает их госпожа, царицына свойка, наезжая теремная бояроня. Смеху-то бы втай да прыску в кулак! Не вем чему слепо улыбнулась Федосья, представив, как уливаются сенные девки.

В пятом часу ночи опочнула, и вот оно, недремное око, опять запозывало, совестью его кличут: де, подымайся, матерая вдова, хватит бока пролеживать, откажись, милостивенькая, чертей тешить, ибо неспания ночные верстаются верному в число добрых дел.

Что-то же в бок толкнуло? Вроде бы худой сон наснился: собачья голова шершавая и в шерсти, и она, Федосья, ту звериную морду целует и обнимает. Тьфу, нечистый. Воистину много бесу помощи в женах; это сеть сотворенная.

Недолго тешилась утица за пазухой у селезня. Убралися, царствие им небесное, в очередь и деверь Борис Иванович Морозов, а после и благоверный Глеб Иванович. Закрылись в повапленную скудельницу и всю тщету земную, всю славу мира сего – и сладости и утехи обильные, яства и питье, рабичишек и холопишек, многие дворишки и портища алтабасные, золотишко и рухлядь неисчислимую – оставили за гробовой доскою; вот и тянись, супружница, пестуй гобину, копи приплоду, охичивай царствие свое, управляй животом и наделком, матерая вдова, – и все лишь за-ради сына одинакого Ивана Глебовича. Кабы не сын, дорогой мизинчик, нынче бы затворилась в монастырь: много ли нажилась в миру, – жадно ли опилась его прелестями, но как бы через край хватила из той братины хмельного меду. И что дальше-то смыслу толочь череду дней? разве сыщутся те земные украсы, что встанут вровень с горним Сионом, жилищем обетованным и превечным, где триста лет покажутся за один день? Так Господь постановил: жить тебе, Федосья, плотскими прелестями тридцать лет, а как испытала заповеданное гобзование, то и замири утробу, иссуши плодильницу, чтобы душу свою спасти.

Завесы над ложем всколыхнулись вновь, и сквозь редкий цветной шелк на стене, выбеленной луною, вдруг проступила угловатая тень, острое лицо наметилось, с высокими залысинами на висках, и батько Аввакумище провещал хрипло сквозь тыщи поприщ неведомой сибирской стужи: «Еду, дочи моя духовная. Потерпи ишо, еду. Вижу, как баламутят черти мутовкою душу твою. Да и ты, матушка, заленилась на молитву ночную. Аль забыла? Дни наши не радость, но плачи суть. Вспомяни: когда ты родилась, не взыграла смехом, но заплакала, от утробы исшед материи...»

Свет лунный кротко проливался в окно, в черную проталинку стекла, кудряво обнизанную куржаком; проклятый Каин вечно бродил с помазом по ночному светилу и красил дегтем его лик. Камень-яспис застыл на тверди, не желая спускаться с небосвода, как коруна горнего Иерусалима. Боже, да есть ли что прекраснее того Дома? Федосья умилилась, подождала, не провещает ли что еще отец духовный, неукротимый страдалец. И успокоилась. Послал батько вестку, обещался скоро сам быть. Федосья прислушалась, и сквозь пол, потолок и стены к ней, умирившейся, хлынуло множество всяких велегласных слов и молитв слезоточивых, жалобных стенаний и сладких воздыханий к Спасу, что исторгаются в ночах в келейном одиночестве из иноческой души. Да и то, не боярские сытые гульливые хоромы у Федосьи Морозовой, а тайный женский монастырь, скрытня для верных, кто твердо стоит в старой вере, не изменяет досюльным обычаям. Молитва – как стена граду, и той чистой песнею, обращенной к Спасителю, и стоят хоромы матерой вдовы.

...В сенях зашлепали босиком: эти шаги Федосья узнала бы и средь тысяч других. Ивашка, сынок, в заход побежал по нуждишке: ишь ли, стыдится в посудинку-то, мужичок. Сейчас с лестницы вниз припрыжкой, в нижнее жило, в дальний край. Ой ты, баженой-роженой, опять брусеничной водою опился... Да нет, не сговорила лестница, но вкрадчиво скрипнула дверь в домовую церковь. Ой, сыне-сыне, тебе-то что за маета? что за гнетея томит тебя, сживает со свету? Скорей бы вырос, что ли, не заблудился; одна мне свеча в аспидной ночи под семи ветрами, долго ли задуть ее завидущему? Намедни мать родную сторожил, де, худо крест кладешь, ленишься, де, пропадает в тебе внутренний человек. Молвил, будто схимонах, все искусы прошедший. Запамятовал, дитешонок, как мать четками стегала сызмала, учила поклоны класть...

Федосья помедлила, не решаясь тревожить сына. Христос навещает в такие минуты молитвенного человека. Но долго не смогла терпеть, накинула летник смирного цвета, натянула на ноги сафьянные ичетыги и, словно бы не хозяйка дому, осторожно вытаилась из покоев: так к любовнику утекает любострастница воровски.

Отрок стоял на коленях пред иконою Сошествия во ад, изогнувшись рыбкой, хребтинка проступила узелочками сквозь тонкую полотняную сорочку, как у стерлядки. Худенький, узкоплечий, большеголовый, из-под рубахи выглядывают узкие, лаковой желтизны плюсины. Господи, давно ли лобызала их, тетешкая младенца, всякую перевязочку на ножонках неистово обцеловывала, радуясь богоданному сыночку.

«Боженька, милый Боженька, – сейчас горячо молил отрок Иван Глебович, не отрывая от пола пылающего лба. – Шибко не огрубляй батяню, не тяни на муки, не сживай в темницах аидовых. Миленькой, дай ему слабины и отдоху, допусти ко взгляду своему, и ты увидишь, какой он хороший и добрый. А я-то уж так тебя, грешный, люблю, так люблю, заступленник, Отец Небесный. Все богатства земные положу у ног твоих, только не дозволь, чтоб раскатывали отеченку на лавке огненной и секли немилосердно дубьем да батожьем. Коли и есть какой грех на нем, так я переимываю его на себя, и мне то страдание будет в сладость... И еще: дозволь в день Страшного суда стояти подле отеченки...»

Испугалась Федосья сыновьих слов, окатило, обожгло ее счастливым ужасом; вот будто бы сына ее позвали на Голгофу вслед за Христом на страдательный путь, и она двоими руками подтолкнула его. Федосья опустилась на коврик, но молитва не шла на ум, и бояроня твердила одно, постоянное, текущее из груди, как из родниковой отворенной скрыни: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Сын затихал, стоя на коленях и протягивая обе ладони к Спасу Грозное Око в серебряном кивоте, но еще бормотал что-то уже невнятное, вроде бы утробою, ибо губы не шевелились; тонкое лицо было голубым, с сиреневыми густыми тенями в обочьях, над губой уже пробивался черный ус. Два года вдовеет молодая бояроня, не ей ли бы уливаться горючими слезми по благоверному, но вот таких отчаянных слов не скопилось в ее сердце; знать, больнее ударила сына отцова смерть, до конца лет не распаять, наверное, два золотых колечка. Мать ревниво, с внезапной обидой и отчужденностью взглянула на сына... «Еще не возрос, а уж отрезанный ломоть, – подумала горько. – Да нет-нет», – восстало все в ней, и слезный ком подкатил к горлу, – велел бы кто, де, отдай жизнь, Федосья, за-ради сына, и тут же бы не колеблясь вступила на плаху.

– Сын, Иванушко! Очнися. Это я, твоя мати! Не рви сердце, голубеюшко. Смерть свое возьмет, – позвала жалобно, позабывшись, что в молельной. – Не захворал ли, часом, сердешный? Иль что дурное наснилось? На тебе лица нет.

Сын прятал глаза, полные слез, тяжелые вороные волосы, как бархатный запон, укрывали лицо.

– Иль кто худое слово про отеченьку молвил? Скажися, – настаивала мать. – А лучше шел бы ты, миленькой, в спаленку да побратался с подушкою... Подушка – лучшая подружка.

Отрок поднялся, ростом уже с матерь, тонкий, как лоза. Буркнул не глядя, голос по-петушиному сломался:

– Не боишься? все на свете проспишь. Он придет, а тебя нету.

– Да кто он-то? – притворилась Федосья беспамятливой и, приобняв сына за плечи, повлекла к двери. Ах, как бы привить к себе сердешный росток, чтобы вовек не разлучаться. Чтоб как рука стал иль нога. Иль только в тамошней жизни неразлучны?

– Ты что-о, мати! Ты что? Шутишь иль взаболь забыла? Се гряду скоро и возмездие Мое о Мною, чтобы воздать каждому по делам его...

– А после-то как? Дожилась, память отшибло...

– Я есть альфа и омега, начало и конец...

– Ну-ну, учи, яйко, курю. Не зря почасту секла тебя четками. Все татушку забыть не можешь? Наснился? – Она с грустью погладила сына по голове. – Не тоскуй, дитя, от тоски черви на сердце лягут... Боярин Глеб Иванович в райских кущах ныне наливные яблочки кушает, меня ждет. От бати твоего греха не знавала. – Федосья вздохнула, по-старушьи собрала губы в гузку.

– Мне тятенька заснился. Вот как ты. Поцеловал, бородой уколол, – вдруг признался отрок – Потом медовую жамку протянул. Спотчуй, говорит, сынок. Некому тебя нынче баловать. С карася, поди, жамка-то. Едва в ладонь взял. На земле таких нету. Я лизнул, а то уксус. Меня и перекосило. На, говорит, от ангела гостинец. От ангела Рафаила, говорит, гостинец... Матушка, он что, в обиде на меня? Он что, со злом на меня ушел?

– Да что ты, сынушка. Господь с тобой. Какое на тебя зло? Это остерег, чтоб не шалил, чтоб Бога нашего почитал. Ты теперь большой хозяин, ты на всю Русь виден... Что много думать? И яблочное вино станет уксусом, и плоть прахом, и вода льдом, и слезы песком, и камень-дресва трухою. И от всякой радости прежде смех, а после – слезы... Пустотный сон-то, поверь мамке. Тебе и Федот Стефанов, расслабленный, про то рассудит. Спокойной ночи, сынок.

И бояроня поцеловала отрока в лоб.


Заря встала по-над Москвою пожаром, выкрасив заиндевелые стены Кремля и Китай-города, разлилась багровой рекою, слегка попритушенная мглистой дымкой, словно бы сердечная бесшабашность, владевшая во все дни престольной от Рождества до Крещения, сейчас наконец-то покидала измаянный город, чтобы источиться в морозном воздухе, поиссякнуть в небесной тверди. За Неглинной вставали лохматые дымы над Пушечным двором, рядом скрипели бадьи черпального колодца, накачивали воду в городские мыльни; и стар и млад, мужики и жонки, всякого звания люд, зажав под мышкою веник и узелок с бельишком, и скляницу с жидким мылом, да лагунишко с квасом, с самого ранья спешили в бани, чтобы выпарить праздничный недуг, чтобы после душа звенела, как новый двугривенный, и вновь жаждала встречи с Господом. Желтый зыбкий облак раскачивался над баенкой – то скапливались, покинув намытое тело, душевные нечистоты, проказа и хворь, чтоб после отплыть и осесть в подмосковных уремах и распадках у бесовских скрытен, где лешачихи будут ткать из грешной ряднины себе чертовы портища.

...И только над усадьбою Федосьи Морозовой царевал во все веселое время постный воздух; и нынче спозаранку из ворот поварни, из деревянных дымниц и пятников работных изб вместе с печной горчинкою выпархивал сладкий дух свежих караваев и папошников, саек и калачей да деревянного, конопляного и постного масла, гретой капусты и тяпаных груздочков; он смешивался с парным, застоявшимся в зиму воздухом распахнутых конюшен и уконопаченных скотиньих дворов, где домашние девки, подоткнув подол, раздаивали растелившихся коров под присмотром большух, а молоко сцеживали в огромные лубяные бочки и берестяное туесье, и дубовые кади, чтобы после, наквасив, набить круги масла и наварить головы сыру на будущий долгий обиход.

Назад Дальше