Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга II. Крестный путь - Личутин Владимир Владимирович 37 стр.


...И только над усадьбою Федосьи Морозовой царевал во все веселое время постный воздух; и нынче спозаранку из ворот поварни, из деревянных дымниц и пятников работных изб вместе с печной горчинкою выпархивал сладкий дух свежих караваев и папошников, саек и калачей да деревянного, конопляного и постного масла, гретой капусты и тяпаных груздочков; он смешивался с парным, застоявшимся в зиму воздухом распахнутых конюшен и уконопаченных скотиньих дворов, где домашние девки, подоткнув подол, раздаивали растелившихся коров под присмотром большух, а молоко сцеживали в огромные лубяные бочки и берестяное туесье, и дубовые кади, чтобы после, наквасив, набить круги масла и наварить головы сыру на будущий долгий обиход.

Большое хозяйство у матерой вдовы и много всего требует; и как в государевом Дворце, но в меньшем заводе, по всякому домовому делу, без чего не стоит боярская гобина и не плодится зажиток, – на погреба масляный, сметанный, сырный и ветчинный, на ледники с рыбным и грибным соленым запасом, на поварни и хлебные палатки, на мучные и крупяные амбары, на каретные сараи и на конные стада, на борти и плодовый сад, на вонные амбары с меховой рухлядью, платьем и посудою, на сушила и кладовые с окороками и вялеными коровьими стегнами, на куретный дворишко с битой птицею и на хранилища с земляницей, – так вот на всякую работу был приставлен для присмотру свой клюшник и приказчик, стряпчий повар и животинник. Но все они кланялись дворецкому Андрею Самойлову. Были еще комнатные слуги, истопники, сторожа, сенные девки, подавальщицы, виночерпии, хлебники и чашники, стряпчие и боярские дети, церковный причт, – та самая дворня, что стоит при дверях, при кормовом и питейном поставце, что таскает подносы с едою, мовницы и рукодельницы, что шьют по серебру и золоту, что прядут шерсть и ткут нитки и кроят одежды, чеботинники и шапочники, – и те все кланялись казначее Ксении Ивановне. Да еще хоронились в клетях и подклетях черницы-инокини, да вставшие на постой молитвенники, да убогие и клосные странники, бредущие по святым местам, да всякие чернцы иных монастырей, убоявшиеся новых законов, – и те кланялись старице Мелании. Да был еще при хоромах расслабленный Федот Стефанов, и за ним блюла верная келейница Анна Амосова. Да вне престольной по московским деревням труждались на бояроню Морозову восемь тыщ крепостных холопей. Да сколько вотчин и наделков отошло к матерой вдове после смерти деверя Бориса Ивановича, не имевшего потомства, того и не счесть: те, правда, пока умом и радением дворецких стоят, живут своей волею, дожидаются, когда вырастет молодой хозяин Иван Глебович.


Лишь развиднелось на воле, только двери многие всхлопали и ожила усадьба, а отрок уже на ногах. Отстоял часы, потрапезовал и, надернув овчинный кожушок, поспешил к людской. Дядько комнатный Важен опять не поспел за Иваном; поди угонись за ним. Стряпчие конюхи уже раздернули затворы в денках, выгонили из конюшни табунок, сторожа открыли ворота из усадьбы. Лошади были черкасских и понизовских степных кровей, но одной масти, золотисто-рыжие. И лишь один жеребчик был снего-белый, настоящий горностай, но глаза, грива и хвост с рыжиной. Это конь отрочий. Иван накинул потничок и лихо, с прискока насел на конь, обжал коленками и, зычно гаркнув, наметом погнал Горностая из усадьбы. Он не видел, как конюший приказчик укоризненно покачал головою.

Иван перекрестился на Кремль с любовию, обнимая взглядом радостную картину беспечальной, какой-то иной и недоступной жизни, которую рассмотрел вроде бы сквозь цветное запотевшее стекло шкатулки, с подскоком взлез на Горностая и охлупью, подбивая сполошно пятками в бока, погнал на усадьбу наметом. На полном скаку, испытывая всякий раз внезапно нахлынувшее торжество и упоение, отрок ворвался во двор. И как обычно, кто-то из воротных приказчиков вскричал испуганно вослед: «Ах ты, дитеныш! Убьешься же, лешак! Ну чисто дело, убьешься!» Иван смахнул с лошади, скаля сверкающую зернь зубов, темный чуб, выбившийся из-под мурмолки, был хвачен крутой изморозью. Глаза у парня были шалые, какие-то застывшие, в бешенине.

Подошел дядько Важен, стерегущий у конюшен, старый наездник, ноги кренделем. Защемив в пальцах седатый срыжа ус, сварливо остерег: «Ну, барин... видит Бог, не сносить тебе головы! Ведь хозяин, поберегся бы!» – «Эх, дядько! – вскричал юный боярин с внезапным вызовом, не переставая по-волчьи скалиться. – Будем живы, не помрем! Верно, старик?» Но тут же спохватился, попритух, сломал гордыню. Не загрызайся, – остерег себя отрок, – сломи выю, не переломишься. Иван поклонился дядьке миролюбиво в пояс, искательно попросил: «Прости, Важен Семенович, хвастуна. Гордец и от калышки коньей на ровном месте запнется до убойства». Повинился по-взрослому, обычным дядькиным присловьем. «Бог не выдаст, свинья не съест. Это верно молвишь. Но голова на что дадена? Лошадь-то добрую запорешь... Сам-то ладно... Кто с утра гоняет? – махнул рукой сердитый челядинник и осекся, оглянулся на господские окна: не дозорит ли Федосья Прокопьевна. Они понимающе рассмеялись. – Давай коня холь да оприходь. Делу время, потехе час. Люби коня, как душу, и будешь всегда в чести».

С привычных путних слов комнатного дядьки Бажена начинался новый день отрока Ивана Глебовича.


Мороз страшен ленивому, раздетому да болезному; здорового человека мороз пуще вина горячит, лишь дай сердцу азарта, и тогда пот скоро оросит чело и станет вдруг жарко, как в бане.

Отрок заткнул меховую рукавку за пояс, наотмашь перетянул скакуна плетью, с гиканьем разогнал по бродной кулижке, по размешенному копытами снегу, обжигаясь ветром и не чуя его; из-за спины выхватил из саадака лук и яблоневую стрелу, на скаку вправил ее в тетиву, вцепившись пальцами в костяную вырезку, развернулся в седле и послал стрелу почти из-за плеча в тряпошную чучалку, высоко вздетую на шест. Ах ты, размазня, промазал, угодил в белый свет, как в копейку! Стрела со свистом увязилась в еловой плахе ограды, трепеща кречатьим пером. Отрок развернул лошадь и снова пустил ее в намет, сердце зябко сжалось, потерялось в груди от восторга; в этот заезд он успел пустить две стрелы, но лишь одна прошила ржаной сноп, задержавшись в соломе костяным ушком. И тут дядько Важен остановил горячку. Ивану-то чудилось, будто он летит над снежной целиною, а за его плечами отросли два белых архангеловых крыла, выдирающие его из стремян, чтобы подъять в опаляющие воздуха, под самое солнце, сейчас ослепительно стекающее по голубому небесному отрогу. А на погляд дядьки он, оказывается, едва полз, и сидел растяписто, как квашня на лавке, и голову-то клонил, будто в молитве пред тяблом, и руки точно кузнечные клещи.

«Что ты торчишь, как баба на ухвате! – загорячился челядинник. – Дрын проглотил? Мужик ведь! Ты остервенись, чтоб закипело все внутри. А умом остынь! – кричал дядько, взлезши на стену снежной крепостцы. – Ты сам за стрелою-то поле-ти-и, сынок! Заразить надо! Иль ты, иль он. Распались! Вот ты гонишь басурмана, ага, нагнал, и... р-раз! С десяти сажней не попасть – это ведь курам на смех! – Горностай, почти слившись со снегом, рыл копытом, выгнув шею по-лебединому, грива цвета весенней ветоши прокалилась морозом и стала седой. Отрок мешковато огрузнул в седле, слушал дядьку, не пререкая. Но азарт отчего-то иссяк, а сердце ссохлось. Мороз палил пуще прежнего. Отрок забыл надеть меховую рукавку, и пясть онемела. Привратная сторожа глазела, лыбилась, слушая стариковскую воркотню. И то, что его честят при посторонних, особенно укалывало Ивана. – Заснул? Ехай, ехай! Выше подберись. Чтоб как сокол на пеньке! Крутися-крутися, чтоб все видать. А-а... вон за спиною вражина! Сейчас наколю... Ну-ка, дай я. Думаешь, дядько Важен труха? Не-е!» Челядинник стал неловко, по-стариковски спускаться с крепостцы по откосу зальдившейся стены, боясь окатиться. Но отрок, не дожидаясь наставника, с осердкою, грубовато повернул коня, хватил его плетью, пустил в галоп, окоченевшими непослушными пальцами едва натянул тетиву и послал стрелу в чучалку, обшитую бараньей кожей. В полпути лета отрок уже верно знал, что попал. К костяной вырезке под кречатьим пером был приторочен рубин, солнце упало на камень, и показалось отроку, что капля крови выточилась из цели. На полном скаку отрок вдруг осадил лошадь, вздыбил ее, беспричинно раздирая удилами нежные загубья; Горностай осел, хрипя, ища опоры в снежных зажорах, и повалился набок. Отрок едва успел освободиться от стремян и безнадежно, рыхлым кулем полетел с седла. Горностай тут же вскочил, безумно косясь на лежащего седока, и побежал встречь челядиннику. А отрок остался лежать.

В голове его вдруг просторно стало, ослепительно ярко, и за белой солнечной вспышкой, щемящей взор, прояснилась непонятная черновинка, потом прорисовался истомленный человек с кроткими проваленными глазами. Отрок понял, что это его отец. «Тятенька, Глеб Иванович, возьми меня к себе!» – взмолился отрок. «Рано тебе, сынок», – глуховато, с необыкновенной ласковостью ответил отец. И тут снова горнее пламя разверзлось столбом и потухло сразу, загасло, и в голове затмилось чернотою...

В голове его вдруг просторно стало, ослепительно ярко, и за белой солнечной вспышкой, щемящей взор, прояснилась непонятная черновинка, потом прорисовался истомленный человек с кроткими проваленными глазами. Отрок понял, что это его отец. «Тятенька, Глеб Иванович, возьми меня к себе!» – взмолился отрок. «Рано тебе, сынок», – глуховато, с необыкновенной ласковостью ответил отец. И тут снова горнее пламя разверзлось столбом и потухло сразу, загасло, и в голове затмилось чернотою...

«... Ой, убился! – вскричала сенная девка, вбегая во двор. – Молодой хозяин убился!»

Бояроня вместе с клюшником и дворецким были на ветчинном погребе, где стряпущие брали на поварню мясо на дневной обиход и тут же рубили на колоде и вешали на безмене окорока и говяжьи полти, да языков вяленых снимали вязками с сушил, да свиных рулек нагребали из кади для рыбной саламаты; да в то время привезли из подмосковного Зюзина два воза говяды и свиных колбас, и приказчик весь расход и прибыток итожил в амбарной книге, разложившись с бумагами на перевернутой бочке-сельдянке, подсвечивая себе слюдяным узорочным фонарем. Да тут же и дворецкий Андрей Самойлов прибавлял свету медным шенданом, чтобы не стало ошибки в весе. Дюжие холопы мерили мясной привоз из дворцовых сел, и бояроня сама не сводила глаз со счета, стережась плутовства; она особенно следила за оброчными записями, чтобы, упаси Бог, не случилось проторей и убытку в ее обширном владении.

Тут-то, как бы над самым ухом, и вскричала оглашенно сенная девка Палага: «Матушка-государыня, молодой хозяин убился!» Появилась в распахнутых воротах, черная, как ворон, и взовопила по глупому бабьему умишку, как велели передать: «Ой, юный господине убился!»

Обмерла Федосья Прокопьевна сердцем. Умом пропала. Но сразу спохватилась, побежала на широких махах через сад, сбросив с плеч тяжелый опашень.

Дядько Важен стоял на коленях подле отрока. Завидев бояроню, вскочил, в лице – немой страх. В иссекновенном морщинами лице – мука и сама смерть. Иванушко, богоданный сыночек, безмолвною рыбкой лежал на снегу, скрестив на груди руки.

«Что стряслось-то? Что с ним сталося? – вскричала Федосья, едва переводя дух. Челядинник отвел виноватый взгляд. – Злодей! Ты же сына моего убил!..»

Бояроня выхватила из рук челядинника плеть и хлестнула наотмашь, высекла из тулупчика клок крашенины и заячиного меха.

«Казни, матушка, дурака. Век молить стану. Казни глупого», – старик повалился на колени, покорно подставил спину, и бояроня, лишившись разума, принялась полосовать по безмясым ребрам, не видя, куда угождает ременная витуха из лосиной кожи. Но рука скоро отвалилась, онемела в плече, и бояроня метнулась к сыну. У Ивана лицо было белее погребального савана, глаза плотно сомкнуты, и в обочьях разлилась темная синь. Смоляные брови уже посветлели, хваченные инеем, и снежная пыль, не тая, посыпала виски. Усы как-то враз отросли, загрубели в один миг; пред бояроней лежал уже не отрок, но матереющий вьюнош.

«Вот и сон в руку. Гос-по-ди!.. – беззвучно взмолилась Федосья Прокопьевна и прошептала, уливаясь слезами: – Сы-нушка, не помирай...»

...В провальной темени зажегся крохотный ладейный фонарик и, зыбко покачиваясь и подмаргивая, поплыл из глубины навстречу, разрастаясь и светом своим одушевляя померкший ум. И вдруг откуда-то извне, наверное с небес, донеслось призывное: «Сынушка, не помирай...» Отрок открыл беспамятные глаза, увидел над собою матушкино плачущее лицо и молвил, улыбаясь: «Мама! Как сладко помирать-то...»

Слуги раскатали овчинную полсть, собрались родименького нести на руках. Но отрок встал и, оттолкнувши дворню, сел в седло и поехал к дому верхом. Мать же шла возле, ухватившись за стремянной ремень.

Глава вторая

Воистину: сегодня на пиру жизни хмелен и речист, а завтра во гробу повапленном нем и студен, как отколыш льда. Заградить бы сына такою бронею, чтобы всякая черная несыть споткнулась у входа и иссякла в прах. А что может быть крепче молитвы? Молитва – стена граду...

На самом дне сундука и отыскалась «Душа чистая». Икона была в тяжелом серебряном чеканном окладе со множеством драгих каменьев в гнездах, даренная царицею Марьей Ильинишной в день крещения младенца Ивана Глебовича Морозова, коему государыня стала восприемницей, крестной матушкой.

Бояроня расстелила власяницу на коленях, сверху пригрузила иконою. Она уже позабыла образ, да и толком не помнила его, сразу поместив дорогой подарок в скрыню, чтобы не пал на «Душу чистую» чей-то лукавый прельстительный взгляд, что невольно бы отразился и на сыне; может, потому и вырос Иванушко чистым, как родниковая криница, прозрачным, как голубиная слеза. Вот и пришел час обнаружить государынин гостинчик, объявить сыновьему глазу драгоценный посул, этот неиссякновенный Божественный родник, чтобы никогда отныне не снимал отрок своего взора со святого образа и ведал, какой участи уготована ему тропа. Бояроня облобызала ризы и стала считывать с иконы украсу, вдруг обнаруживая и для себя вещий смысл и будущий урок, к коему приуготовлялась, наверное, с малых лет, а короткое незавидное замужество стало лишь случайным отвилком, распутицей на крестном пути. Ах ты, Господи, прости грешницу и помилуй!

Икона имела надписание: «Душевная чистота яко невеста преукрашена всякими цветами, имея на главе венец царский и сияющ солнечными лучами...»


Федосья Прокопьевна положила икону на сундук и подошла к резному столику в вензелях, на курьих гнутых лапах, привезенному хозяином из польского походу, раздвинула стоящее на нем зеркало трисоставное с затворы, навроде складенька, опушенное темно-синим английским сукном, и, приложив власяницу к груди, с каким-то отчужденным пристрастием поглядела на себя. Но, увы! в зеркале отразились лишь блазнь и чары. Выколоть бы себе глазищи челноком, как святая Мастридия, чтобы не видеть эти игриво припечалованные темно-карие глаза, зазывно яркие на похудалом от долгой поствы лице, и этот похотливый черный пушок над припухлой губою, и предательские вдавлинки на щеках, что вот-вот зацветут брусникою, только тронь их румяном. Чем еще изнурить себя, какой такой подвиг наложить, чтобы вытравить проклятущее естество, выжечь воспоминания о былом, иссушить лядвии, вытравить всякую пагубную тщету о летах будущих. В монастырь бы затвориться, навсегда укрыться в келий, да вот сын держит...

От черной власяницы взгляд Федосьи загустел, зажглися в глубине рысьи искры, а бледность скуластого лица стала разврастительной.

И снова прикинула к себе власяницу, и впервые чин иноческий, о коем прежде думалось посторонне, с благоговением, вдруг стал неиссякновенным желанием и близким делом. Завтра бы и постричься! – таким нетерпением зажгло душу. Федосья Прокопьевна подхватила рубаху из коньей шерсти и пошла в мыленку, решив сейчас же без мешкоты облечься в монашью броню; тогда всякий кромешник отступит пред этой крепостью.

В сенях и самой мыленке горели изразчатые фонари, духовито пахло вереском. Федосья Прокопьевна споро разоблоклась в предмыленье, грудку белья прикрыла сверху власяницей. Мельком оглядела себя, каравашки приосевших великоватеньких грудей, еще не тронутых проточинами, с молочной белизны атласной кожею, и устыдилась своей несмиряемой тельности, сдобности; вишь вот, подумалось, похотливую ярость мясов не может выпить и самый суровый пост. Экая перепеча, на троих замешана, а одной досталась. Федосье стало мерзко от своей плоти и сразу расхотелось мыться, чтобы лишний раз не тешить ее, не потворствовать греху, разблажившемуся в утробе. Черт поманывает, ишь ли, в баньку потянуло негодницу, на лебяжьих перинах в парку понежиться. «Ах ты, мерзость сатанинская, падаль наисквернейшая!» – горячо укорила себя бояроня, торопливо переступила в мыленку, липовую шайку налила водицы из кади медным кунганом, но мыться все-таки раздумала, торопливо окатилась и вернулась в сенцы. Она вдруг решила, что измытому, распаренному телу не достоит облекаться в духовную кольчужку, с коей и в гроб; тело должно быть скорбно и неотзывчиво к лиху и маете, как дубовая провяленная плаха, и тогда монашья броня прильнет к каждой телесной во плоти и сохранит ее от порчи. Ведь кромешнику и малой щелки достанет, чтобы проникнуть в телеса и, расшатав их, изъесть и душу саму...

Но любопытство пересилило и, робея, обжигаясь власяницей, самим сердцем глубоко переживая особенный миг, Федосья Прокопьевна посунулась в рубаху и замерла на какое-то время, кожей слыша суровость и черствость тканины, связывающей плоть, не дающей растекаться в избыточной воле. Бояроня опустилась на лавицу, привыкая к себе новой.

И тут дверь в мовные сени властно распахнулась и на пороге встала жена деверя бояроня Анна Ильинишна, сестра государыни, ныне тоже вдова.

– Я тебя сыскать не могла. Обыскалась в дому. И девки сенные потеряли. Пропала хозяйка. – Голос у свойки пригрубый, гарчавый; так и дворню свою струнит, стекла в палатах звенят. Гостья подслеповато щурила горячие, наведенные сурьмою глаза, привыкая к мягким сумеркам, едва разбавленным цветным узорчатым фонарем. Шумная, зычная, она сразу заполнила собою сенцы, подозрительно озирая углы. Неспроста же затаилась? И тут взгляд упал на власяницу. Анна Ильинишна ущипнула за рубаху, не веря глазам своим.

Назад Дальше