Французский роман - Фредерик Бегбедер 7 стр.


В детском саду в Нейи мы ходили гуськом, держась за веревочку. Мы жили на первом этаже особняка, расположенного на тихой улице, окаймленной платанами и фонарями, под названием улица Сент-Джеймс (все произносили «Сен-Жам»), в доме номер 28. Здесь не было магазинов, здесь никто не шумел и даже служанки переговаривались шепотом. Наша спальня выходила в маленький садик, окруженный живой изгородью из бирючины и шиповника. На лужайке валялся перевернутый трехколесный велосипед. Кажется, еще там росла плакучая ива. Я пару раз специально ходил туда в надежде освежить свою память — ничего не освежил, только ива по-прежнему плачет. Я думал, что передо мной возникнут забытые картины, стоял, всматривался в газон, на котором сделал свои первые шаги, и ничего не узнавал. Но меня поразили безмятежность и покой, царящие на этой улице для богатых. Как это мои родители ухитрились рассориться, живя в таком тихом и мирном месте? Оно представляет собой жилой квартал, больше похожий на фрагмент идеальной деревни, перенесенный в парижское предместье. Легко вообразить, что ты в Лондоне, неподалеку от Гровенор-сквер, или в одном из двух американских городов — Саутгемптоне и Истгемптоне, где лужайки полого спускаются к Атлантическому океану (если за океан принять Сену). Мать рассказывала мне, что возила нас гулять в темно-синей коляске из роскошного детского магазина «Боннишон», на колесах со спицами и белыми ободьями. Однажды она столкнулась с актером Пьером Френе, жившим по соседству. «Какие прекрасные дети!» — воскликнул он. Это был мой первый контакт с шоу-бизнесом. Моя мать носила мини-юбку из шотландки светло-розового цвета; на некоторых фотографиях той поры она немного похожа на Нэнси Синатру в клипе-скопитоне «Sugar Town 1967»[38]. Нас с братом одевали как кукол от МоШ[39]; потом, когда мы чуть подросли и начали скакать и прыгать, у нас появились твидовые пальтишки с бархатным воротником, купленные в лондонском универмаге «Harrods». Увы, жизнь нашей семьи не переливалась радужными красками, как наши одежки.

Маме приходилось терпеть соседство свекрови-американки, которая имела обыкновение заявляться к нам без предупреждения, зато с коробкой конфет «After Eight». Тогда еще было не принято посылать куда подальше мать мужа, живущую на параллельной улице (Делабордер), когда она звонила в дверь, намереваясь преподать невестке очередной урок воспитания внуков. Кажется, Granny без конца критиковала нашу няню, немку, когда-то состоявшую в гитлерюгенде, — Анну-Грету, интересную и очень властную даму, у которой падение рейха ни в малейшей степени не отшибло любви к дисциплине. У меня в памяти сохранился образ существа, одетого во что-то зеленое, преимущественно шерстяное, и вечно что-то скребущего. Первые услышанные мной слова были произнесены с немецким акцентом. Иногда чистюля Анна-Грета вынимала носовой платок и, послюнив его, вытирала наши испачканные рожицы. В те годы носовые платки еще не делали из бумаги. Двадцатью годами раньше Булонский лес служил немецким офицерам излюбленным местом прогулок, но, вполне вероятно, Анна-Грета об этом не подозревала.

Разумеется, то, что ты родился в Нейи-сюр-Сен, вряд ли можно считать жизненной неудачей, однако этот уголок отнюдь не способствует формированию бойцовского характера. Мирная улица, тишину которой нарушает лишь чириканье воробьев да мягкий шорох шин английских автомобилей. Вероятно, мою коляску катали под деревьями парка Багатель, мне известно, что брат чуть не утонул в пруду Сент-Джеймс, куда, не умея плавать, нырнул, едва только мать на минутку отвернулась; иногда мне снится, что я опять скольжу в лодке сквозь этот таинственный розово-зеленый лес. Над головой плывут облака; спутанные ветви каштанов расчерчивают небосвод мелкой клеткой; я засыпаю, убаюканный шлепаньем весел по спокойной глади озера в Булонском лесу. Декорации моего раннего детства по-прежнему существуют, однако мне они теперь ни о чем не говорят. Лишь названия, словно принадлежащие другому веку, иной, далекой, стране, заброшенной и забытой, кажутся странно знакомыми… Большой каскад с искусственными утесами, который представлялся мне таинственным гротом, волшебной пещерой, укрытой за водопадом… Особняк «Пре-Кателан» и хоровод «седанов» возле подъезда мешаются в голове с виллой «Наварра» в По и вереницей машин на главной аллее… Нашим раем, нашим миниатюрным «Диснейлендом» был парк аттракционов — карусели в гирляндах разноцветных лампочек, клетки с пронзительно кричащими обезьянами, запах помета, аромат горячих вафель… «Шале-дез-Иль», деревянный дом, перенесенный из Швейцарии на середину озера, был целой планетой, вокруг которой, как спутники, кружились белые лодки, прокладывая себе путь между лебедями и кувшинками… Ипподром в Лоншане — разряженная толпа, автомобильные гудки, сломанная мельница, торговцы, продающие листки с прогнозами скачек, лошади, которых ведут взвешивать, море шляп и зонтов… Ресторан клуба «Голубиный тир» — огромные тенты, белые скатерти, дорожки, посыпанные гравием, хрустящим под детскими сандалиями, как раздавленный сухарь… Я на самом деле пережил все это или создаю историческую реконструкцию самого себя? В трех своих первых романах я назвался Мароннье[40], видоизменив фамилию матери, но также желая воздать должное Лесу, его деревьям, листве, рисующей на земле китайские тени, зеленым бликам цветущих каштанов на авеню Мадрид. Клуб «Поло де Пари», куда мой отец вступил в 1969 году…


В «Поло» ходили, чтобы позлословить о «Тире», в «Тир» — чтобы выразить свое презрение к «Рейсингу», ну а в «Рейсинг» — если не удавалось просочиться в один из двух вышеназванных клубов, нередко по причине еврейского происхождения. Метрдотели в «Поло» носили белые куртки, бассейн там еще не вырыли, брат учил меня лепить куличики в большой песочнице, и мы перестреливались каштанами с «богатенькими паршивцами» (так называла их мать) под шумовое сопровождение — глухой стук теннисных мячей и шуршание полотняных спортивных туфель по охряной утрамбованной земле… В памяти всплывает одна картина: игрок в поло, аргентинец, упал с лошади, матч приостановлен, по газону мчится «скорая», из нее выпрыгивают санитары, поднимают носилки, «скорая», белый «Ситроен-DS break» тут же уезжает, увозя покалеченного спортсмена, обутого в высокие коричневые сапоги… Белое и коричневое — цвета клубного здания, похожего на коттедж на Лонг-Айленде. Я разглядывал «скорую» в перевернутый отцовский бинокль, так что машина казалась маленькой ч далекой, как возникающие в моей памяти образы. Мы ели дыню, которую подавали на льду, и клубнику с густыми сливками (мода на взбитые сливки пришла позже) и немного смущались, когда Granny принималась по-английски проклинать медлительных официантов. Сидя в отъезжающем домой «бентли», я оборачивался, чтобы через заднее стекло полюбоваться на «Трианон» в парке Багатель или на построенный в 1920 году, а потом заброшенный и ставший приютом скваттеров замок Лоншан с его странной зубчатой башней, напоминающей башню Вогубера, — и серый дождь постепенно поглощал это средневековое видение… Теперь в Багателе звонят мобильники, рычат гоночные мотоциклы, орут подростки, играющие в футбол на лужайках, семейки жарят на углях сосиски, а из ghetto-blasters, включенных на максимальную громкость, разносится «Womanizer» Бритни Спирс. Попытка приехать сюда на старой английской машине сегодня будет выглядеть как чистый выпендреж, а сорок лет назад Булонский лес оставался точно таким, каким Пруст описал его в начале века. Позже я часто наблюдал здесь всякого рода ралли, теннисные матчи, заплывы в бассейне и фелляции транссексуалов. Лес утратил шарм шестидесятых: на заднем сиденье высокой серой отцовской машины не было и духу трансформизма, зато в ней были откидная ступенька, столики красного дерева, музыка Джоан Баэз[41] и запах старой кожи. И еще в ней рядом со старшим братом сидел мальчик, слишком надежно защищенный от всего на свете, как золотая рыбка в аквариуме.

С 1965 по 1970 год моя жизнь протекала бесшумно. Нейи очень напоминал Женеву — этакую вылизанную деревню: слишком чистый воздух и скука как непременное условие безопасности. Нейи — город, где время всего лишь проходит. И разве можно приличными словами выразить глухое недовольство жителей О-де-Сен? Комиссар Восьмого округа прав: мои стенания никому не понятны. Мы жили в единственном районе, где приятно бывать, — том, что со стороны Леса. Существует два Нейи-сюр-Сен; если спускаться от авеню Шарля де Голля к кварталу Дефанс, шикарный Нейи будет у вас слева; справа, там, где мэрия, располагается Нейи обтерханный. Ближе к Булонскому лесу жилые дома обретают индивидуальность, а буржуазия — скромное обаяние; на что жаловаться человеку, который здесь родился? На то, что этот мир испарился, разлетелся в пыль, на то, что мы сами не ведаем своего счастья, на то, что волшебным сказкам всегда наступает конец? Если я задним числом подтруниваю над всеми этими роскошествами, то, может быть, лишь затем, чтобы не сожалеть об их исчезновении.

С 1965 по 1970 год моя жизнь протекала бесшумно. Нейи очень напоминал Женеву — этакую вылизанную деревню: слишком чистый воздух и скука как непременное условие безопасности. Нейи — город, где время всего лишь проходит. И разве можно приличными словами выразить глухое недовольство жителей О-де-Сен? Комиссар Восьмого округа прав: мои стенания никому не понятны. Мы жили в единственном районе, где приятно бывать, — том, что со стороны Леса. Существует два Нейи-сюр-Сен; если спускаться от авеню Шарля де Голля к кварталу Дефанс, шикарный Нейи будет у вас слева; справа, там, где мэрия, располагается Нейи обтерханный. Ближе к Булонскому лесу жилые дома обретают индивидуальность, а буржуазия — скромное обаяние; на что жаловаться человеку, который здесь родился? На то, что этот мир испарился, разлетелся в пыль, на то, что мы сами не ведаем своего счастья, на то, что волшебным сказкам всегда наступает конец? Если я задним числом подтруниваю над всеми этими роскошествами, то, может быть, лишь затем, чтобы не сожалеть об их исчезновении.

Я родился в замкнутом мирке, комфортабельном гетто, где сады обрамляла живая изгородь, которую стриг секатором садовник в комбинезоне, где обедать садились с белоснежными салфетками, за едой запрещалось разговаривать и класть локти на стол. В четыре часа Анна-Грета в халате и фартуке являлась в гостиную и подавала полдник — «шоколатинки» (так в Беарне называют булочки с шоколадной начинкой), которые мы макали в стакан молока, пока они не достигали консистенции рыхлой губки, или ломти венского багета с дольками темного шоколада «Пулен», в которые мы вгрызались, порой оставляя в них зуб. Тогда еще не импортировали из Италии «Нутеллу», но иногда нам давали смазанные маслом тартинки, посыпанные порошковым шоколадом «Бенко». Все это немного напоминало атмосферу закрытых парков и неспешных партий в теннис из «Сада Финци-Контини» Витторио Де Сики (1971). В этом фильме рассказывается о подъеме фашизма и о том, как война разрушает жизнь семьи. Для нас такой катастрофой, после двадцатилетнего затишья, стал май 1968-го; мои родители хвастались, что ездили к театру «Одеон» в своем сером «бентли» поглядеть на митинги протеста; они еще не подозревали, что дух свободы вскоре накроет их с головой и приведет к разрыву.

Выбиться в буржуа непросто, но есть и кое-что потруднее — деклассироваться. Я предпочитаю это слово слову «декаданс», от которого за милю несет фанфаронством. А правда, как лучше избавиться от привитой воспитанием вежливости, всяческих нелепостей и предрассудков, комплексов и чувства вины, от неловкости, косого пробора, свитеров с высоким кусачим горлом, блейзеров с золотыми пуговицами, колючих серых фланелевых брюк с острой стрелкой, самодовольства, снобизма и лжи? Выход один — потерять память. Французское государство уверяет нас, что делает все возможное, чтобы помочь гражданам подняться по социальной лестнице, но ради тех, кто катится с нее кубарем, оно не предпринимает ничего. Амнезия — вот единственный путь к спасению для разорившихся богачей. Мой отец, человек великодушный, много работал, чтобы дети не пострадали от краха «Беарнских курортов», случившегося в конце семидесятых. Как он ни старался, мы все же догадались о бедствии, обрушившемся на нашу семью, когда-то самую богатую в По. Смерть дедушки и бабушки и последовавшие за ней ссоры из-за наследства омрачили мое детство и отравили юность. Помню оскорбительный вопрос, который моя прабабка с материнской стороны якобы задала в присутствии моего отца, когда тот пришел представиться ей в замок Вогубер: «Он хорошего рода?» В тот же день графиня де Шатенье подвергла его своей знаменитой «проверке на фуа-гра»: горничная внесла блюдо с несколькими ломтиками деликатеса, который следовало дегустировать вилкой, не накладывая на хлеб, — иначе будешь навсегда причислен к разряду плебеев. Заранее предупрежденный моей матерью, Жан-Мишель Бегбедер с блеском выдержал испытание…

Минуло всего полтора десятка лет, и наше состояние превратилось в пшик. Бегбедеры от одной формы существования перешли к другой, из лагеря землевладельцев, вросших корнями в иллюзорную вечность, как деревья в парке виллы «Наварра», они попали в лагерь современных новых буржуа, горожан без роду без племени, суетливых мотыльков-однодневок, которые потому и спешат, что знают о своей недолговечности. Перебравшись из Нейи в Шестнадцатый округ Парижа, мы помчались вперед так стремительно, что оставили позади память, набрали дикую скорость, как люди, которым нельзя терять ни секунды; вернее сказать, мы сами создали новую буржуазию, не позволяющую себе роскоши интересоваться утраченным временем.

Трудно исцелиться от несчастного детства. От тепличного детства излечиться, наверное, невозможно.

Глава 17 Клаустрофобическая глава

— Предупреждаю: если вы меня сейчас же не выпустите, я напишу книгу!

В конце концов я впал в такую же агрессию, как мои соседи по камере. Всех остальных, задержанных этой ночью, утром уже освободили, кроме одного юнца, опрокинувшего скутер прямо перед полицейской машиной. Как заведенный, он талдычит: «Да уж, ты тут застрял надолго». Спасибо за моральную поддержку. Парень сидит, обхватив голову руками, и предается отчаянию: он опаздывает на работу, а значит, может ее потерять. У меня ощущение, что я уже лет сто торчу в этой клоаке, один-одинешенек, всеми забытый. Служащий в форме приносит нам лотки с едой — курицей с рисом по-баскски, от которой разит рыбой. Курицу, наверное, держали в аквариуме и кормили планктоном. Понятия не имею, который час, одиннадцать или двенадцать. На измятую одежду стараюсь не смотреть.


Начинаю молиться; читаю «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся» — не из ханжества, нет, просто понимая, что это не повредит, к тому же отвлечет от горьких мыслей. Самое ужасное — вспоминать о тех, кого люблю; меня гложет тоска, как их наверняка — тревога. Положение узника кошмарно, оно превращает человека в скороварку. Приходится прикладывать сверхчеловеческие усилия, лишь бы не думать, что снаружи существует мир, в котором каждый идет куда ему хочется. Все, я готов, но из последних сил борюсь, чтобы не раскиснуть окончательно. Через пару минут замечаю, что по щекам текут слезы — слезы клаустрофобии. Я не Тони Монтана[42], у меня дрожит подбородок, и в бороде уже скопилась влага.

Я из тех, у кого глаза на мокром месте, например, каждый раз, когда моя дочь при мне плачет, я немедленно к ней присоединяюсь, — согласитесь, не лучший способ утешить ребенка. Стоит мне увидеть глупейшую сцену примирения в тупой телевизионной мелодраме, и я начинаю хлюпать, как младенец, — это катастрофа. До сих пор я и не знал, что подвержен клаустрофобии. Впрочем, сейчас, запертый в клетке, я начинаю припоминать, что дважды становился жертвой панической атаки: в первый раз во время посещения пещер в Саре (чем дальше от входа, тем быстрее рос страх, и на висках выступали капли пота, что, говорят, бывает при осмотре египетских пирамид), во второй — во время готического концерта в парижских катакомбах (чтобы попасть в подземный зал, разрисованный граффити, мы долго пробирались по темному сырому проходу, и на меня вдруг навалилось жуткое ощущение, будто я похоронен заживо, появился вкус пепла во рту и желание кидаться на стену; как вспомню — сердце из груди выпрыгивает). Оба раза я начал задыхаться при одной мысли о том, что не могу сейчас же, немедленно, выйти на вольный воздух. Клаустрофобия — это смесь удушья и истерии, будто без воды тонешь— Задыхаешься от страха задохнуться, как от боязни покраснеть заливаешься краской. Вопрос, неотвязно преследующий человека, который страдает клаустрофобией, разъедающий его нервную систему, звучит так: «Как примириться с тем, что я нахожусь здесь ВОПРЕКИ СВОЕЙ ВОЛЕ?» Жертва клаустрофобии — это кочевник, до сих пор не ведавший о своем предназначении. Очутившись в замкнутом пространстве, он вдруг осознает, что его судьба — дорога. В застенке узник подумывает о самоубийстве, но как, спрашивается, ему покончить с собой? Ему не оставили ни одного острого предмета, у него нет ни веревки, ни ремня, ни даже шнурков от ботинок, чтобы удавиться. Даже лампочка под потолком забрана сеткой — на случай если вдруг кому взбредет в голову организовать себе казнь электротоком. Можно еще попробовать биться башкой об пол, но охранники моментально обнаружат это через камеры наблюдения и вмешаются; единственным результатом твоих усилий будет сломанный нос, разбитый лоб и увеличение срока заключения на время, которое ты проведешь в тюремной больничке, пока не заживут твои синяки.

Снаружи, на стене коридора, недалеко от своей камеры я заметил откидной стол на двух металлических планках. Места между ними достаточно, чтобы просунуть голову. Если я попрошу проводить меня пописать, то вполне могу броситься в эту гарроту. Надо только резко повернуть голову на 180 градусов — и готово: затылок будет раздроблен, а меня раздавит на высоте 50 сантиметров над полом; понадобится всего несколько секунд, надзиратель не успеет мне помешать. Правда, нет никакой гарантии, что дело не кончится параличом всех четырех конечностей. Тогда я завершу свои дни в инвалидном кресле, а книги буду диктовать движением век — как Жан-Доминик Боби, журналист, который в 1997 году взял меня на работу в «ЕИЕ». Элегантность, с какой он описал свою голгофу, придает мне храбрости. Вспоминается такая фраза: «Если уж ты вынужден пускать слюни, пускай их на кашемир». Да кто я такой, чтобы помышлять о самоубийстве после одной ночи в камере? Это ведь не то же самое, что быть вечным пленником собственного тела, превратившегося в скафандр. Глубоко дышу, чтобы прогнать страх. Стараюсь считать секунды, как раньше считал баранов, силясь уснуть, — пока не созрел для ежевечерней таблетки стилнокса. Перебираю в уме все известные мне номера телефонов, составляю список прочитанных в этом году книг и программы телепередач, день за днем. Сознание того, что ты заперт, — мука, возведенная в абсолют, своеобразный аналог китайской пытки каплей воды. Время расплывается, свобода кажется далеким огоньком в конце бесконечного туннеля, пятнышком света, которое все время удаляется, как в фильме Хичкока «Головокружение», где он впервые использовал прием тревелинга. Чтобы передать головокружение, которое испытывает главный герой — его играет Джеймс Стюарт, — камера отъезжает, одновременно уменьшая фокусное расстояние, и лестница как будто вытягивается, картинка размазывается, у Джеймса Стюарта все плывет перед глазами, а Джеймс Стюарт — это я. Мое тело пронзает новая боль; я брошен, забыт, никто никогда не придет мне на помощь, меня оставили здесь, под землей, на веки вечные. От жизни снаружи меня отделяют тысячи и тысячи замков и засовов. А ведь я сижу взаперти меньше двенадцати часов! Я и представить себе не смею, что должны чувствовать заключенные, осужденные на долгий срок. Когда я сам был присяжным в парижском суде, то с легкостью отправлял воров и убийц в тюрьму на восемь, десять, двенадцать лет. Сегодня я бы проявил куда большую терпимость. Всех граждан, назначаемых на роль присяжных заседателей, следует ненадолго сажать за решетку — тогда они будут лучше понимать, на что обрекают подсудимых. Взаперти человеческий мозг работает вхолостую, пускает в ход воображение, рождает кошмары, без конца мусоля одну и ту же мысль, пока дело не кончится безумием. Если бы хватило сил в мгновение ока превратиться в монаха-бенедиктинца! Отрешиться от мира, погрузиться в себя, отказаться от всех желаний. Со смирением принять свою долю. Утратить всякое любопытство, забыть обо всех проклятых вопросах, стать растением. Отчетливо осознаю, что все это приключение нелепо, я же — всего лишь великовозрастный избалованный ребенок, временно лишенный удобств в наказание за детские шалости. Но не взирайте с презрением на мои страдания, ведь именно за комфорт французы вели долгую битву после Освобождения. А что есть штука, называемая свободой, как не борьба за жизнь более удобную, чем у ушедших поколений? Поэтому мои терзания не так уж презренны; если поразмыслить как следует, жизненный комфорт — самое серьезное достижение человечества в XX веке. Комфорт — это забвение на диване фирмы «Knoll».

Назад Дальше