Снаружи, на стене коридора, недалеко от своей камеры я заметил откидной стол на двух металлических планках. Места между ними достаточно, чтобы просунуть голову. Если я попрошу проводить меня пописать, то вполне могу броситься в эту гарроту. Надо только резко повернуть голову на 180 градусов — и готово: затылок будет раздроблен, а меня раздавит на высоте 50 сантиметров над полом; понадобится всего несколько секунд, надзиратель не успеет мне помешать. Правда, нет никакой гарантии, что дело не кончится параличом всех четырех конечностей. Тогда я завершу свои дни в инвалидном кресле, а книги буду диктовать движением век — как Жан-Доминик Боби, журналист, который в 1997 году взял меня на работу в «ЕИЕ». Элегантность, с какой он описал свою голгофу, придает мне храбрости. Вспоминается такая фраза: «Если уж ты вынужден пускать слюни, пускай их на кашемир». Да кто я такой, чтобы помышлять о самоубийстве после одной ночи в камере? Это ведь не то же самое, что быть вечным пленником собственного тела, превратившегося в скафандр. Глубоко дышу, чтобы прогнать страх. Стараюсь считать секунды, как раньше считал баранов, силясь уснуть, — пока не созрел для ежевечерней таблетки стилнокса. Перебираю в уме все известные мне номера телефонов, составляю список прочитанных в этом году книг и программы телепередач, день за днем. Сознание того, что ты заперт, — мука, возведенная в абсолют, своеобразный аналог китайской пытки каплей воды. Время расплывается, свобода кажется далеким огоньком в конце бесконечного туннеля, пятнышком света, которое все время удаляется, как в фильме Хичкока «Головокружение», где он впервые использовал прием тревелинга. Чтобы передать головокружение, которое испытывает главный герой — его играет Джеймс Стюарт, — камера отъезжает, одновременно уменьшая фокусное расстояние, и лестница как будто вытягивается, картинка размазывается, у Джеймса Стюарта все плывет перед глазами, а Джеймс Стюарт — это я. Мое тело пронзает новая боль; я брошен, забыт, никто никогда не придет мне на помощь, меня оставили здесь, под землей, на веки вечные. От жизни снаружи меня отделяют тысячи и тысячи замков и засовов. А ведь я сижу взаперти меньше двенадцати часов! Я и представить себе не смею, что должны чувствовать заключенные, осужденные на долгий срок. Когда я сам был присяжным в парижском суде, то с легкостью отправлял воров и убийц в тюрьму на восемь, десять, двенадцать лет. Сегодня я бы проявил куда большую терпимость. Всех граждан, назначаемых на роль присяжных заседателей, следует ненадолго сажать за решетку — тогда они будут лучше понимать, на что обрекают подсудимых. Взаперти человеческий мозг работает вхолостую, пускает в ход воображение, рождает кошмары, без конца мусоля одну и ту же мысль, пока дело не кончится безумием. Если бы хватило сил в мгновение ока превратиться в монаха-бенедиктинца! Отрешиться от мира, погрузиться в себя, отказаться от всех желаний. Со смирением принять свою долю. Утратить всякое любопытство, забыть обо всех проклятых вопросах, стать растением. Отчетливо осознаю, что все это приключение нелепо, я же — всего лишь великовозрастный избалованный ребенок, временно лишенный удобств в наказание за детские шалости. Но не взирайте с презрением на мои страдания, ведь именно за комфорт французы вели долгую битву после Освобождения. А что есть штука, называемая свободой, как не борьба за жизнь более удобную, чем у ушедших поколений? Поэтому мои терзания не так уж презренны; если поразмыслить как следует, жизненный комфорт — самое серьезное достижение человечества в XX веке. Комфорт — это забвение на диване фирмы «Knoll».
Настанет день, когда тюрьмы превратятся в музеи боли и наши внуки будут ходить в них на экскурсию, пугаясь и недоумевая, как мы сегодня ходим в тюрьму Алькатрас. Я тоже побывал там с отцом и братом, лет в десять, это в заливе Сан-Франциско; смотри-ка, еще одно воспоминание вернулось. В 1975 году самая знаменитая в мире тюрьма представляла собой остров, осаждаемый акулами. Потом ее закрыли, но сделали музеем, как замок на Луаре. В тот день небо было оранжевым, цвета ржавчины того же оттенка, что стены камер и мост «Золотые Ворота». Переправлялись мы туда на пароме. Поездку в США организовал для отца и двух его сыновей Форрест Марс, владелец фирмы, выпускающей одноименные шоколадные батончики. В туристическом проспекте она именовалась «The Alcatraz Tour». Мы шли за гидом, переодетым в надзирателя, и слушали всякие жуткие истории. Он показывал нам массивные решетки на окнах, двор для прогулок, камеру Аль Капоне, сырые карцеры, в которых запирали нарушителей порядка, рассказывал, какая здесь толщина стен, какие применялись наказания и чем кончались редкие попытки бегства — смельчаки либо сразу тонули, либо попадали на завтрак акулам. После этого нам с Шарлем всю ночь снились кошмары, а папа тем временем спокойно храпел в соседнем номере отеля «Фэрмаунт».
Постучи писателя по голове — не произойдет ничего. Но попробуй его запереть — и он обретет память.
Глава 18 Развод по-французски
Я написал слово «развод», но на самом деле мои родители на протяжении долгих лет никогда его вслух не произносили. Это как с алжирскими «событиями»; риторика Пятой республики вообще страдала неумеренным употреблением литоты, даже на рак Жоржа Помпиду было наложено табу. Свой разрыв родители замели под ковер, обошли молчанием, постарались смягчить и сгладить; на вопросы сыновей мать задолго до фильма Кустурицы[43] неизменно отвечала: «Папа уехал по делам», а гостиную дома в Шестнадцатом округе как ни в чем не бывало продолжали украшать семейные фотографии. В начале семидесятых мать решительно не желала признавать реальность и силилась нам внушить, что мы по-прежнему живем нормальной жизнью и почти постоянное отсутствие отца нисколько не должно нас волновать.
Наверняка женские журналы той поры категорически не советовали говорить маленьким детям правду. Франсуаза Дольто еще не опубликовала книгу «На стороне ребенка», и никому не приходило в голову видеть в ребенке личность. Ради нашего блага мать приняла решение хранить достоинство и обходить больную тему молчанием. О разводе — ни слова. Отец превратился в Человека-невидимку (в телесериале тех лет его играл Дэвид Маккаллум). Мы сделали свои выводы: отец бросил нас ради работы, он трудится день и ночь и весь год в разъездах. Я плохо помню авеню Анри Мартена, двухэтажную квартиру в темно-коричневых тонах, со стенами, оклеенными японской бумагой фирмы «Nobilis», хотя именно здесь с 1969 по 1972-й следил за тем, как Шедоки[44] орудуют насосом. Мое единственное и скорее странное воспоминание, видимо относящееся к тому времени, связано с попыткой бунта. Родители усадили нас с братом в зеленый отцовский «ровер».
Машина бесшумно катила по автомагистрали. Отец был чем-то озабочен, шел дождь, мать не произносила ни слова, и тишину нарушало только шуршание по стеклу «дворников», которые, словно метелки джазового ударника, задавали ритм молчанию. Я смотрел, как дождевые капли катятся по боковому стеклу назад, как будто убегают от тошнотворного запаха сидений из бежевой кожи. Этот запах кожи в старых английских машинах для меня неразрывно связан с годами, последовавшими за разводом родителей. Всякий раз, когда мне приходится сесть в машину, от сидений которой несет мертвой коровой, я едва сдерживаю тошноту. Наконец отец припарковался перед большим зданием красного кирпича, украшенным вывеской «Пасси Бюзанваль» (мама говорила, что это слово звучит как «Бухенвальд»). Нас с Шарлем охватил ужас: местечко действительно напоминало концлагерь. Впрочем, это и был концлагерь; отец надумал поместить нас в католическую школу-пансион Рюэй-Мальмезона, вовсе не с целью нас наказать, а, вероятно, чтобы держать нас подальше от любовника матери, или чтобы мы жили на природе, или чтобы оградить нас от нервотрепки развода, да откуда мне знать зачем, но только, едва успев выйти из машины, он понял всю глупость своего замысла. Незадолго до этого мать попыталась записать меня в скауты, но я оттуда сбежал при первой возможности.
— О, надо же… — пробормотал отец. — Есть теннисный корт и бассейн…
Тогда слово взял мой восьмилетний брат, спокойно заявивший:
— Если вы нас сюда отдадите, мы ночью удерем. Смоемся в первый же вечер. Мы ни за что на свете не станем спать в таком месте.
Должно быть, нервное напряжение спало, и отец вновь испытал нормальные человеческие чувства. Теперь-то я понимаю, что он просто вспомнил свое кошмарное детство, проведенное в закрытой школе аббатства Сорез. Все же родители решили совершить экскурсию по школе. Ученики все это время толпились возле «ровера», а когда мы шли назад, расступились, пропуская нас. На обратном пути мы уже не так угрюмо молчали и даже слегка развеселились, а уж когда по радио стали передавать сводку погоды, так и вовсе расхохотались. Альбер Симон с «Европы номер один», не выговаривавший букву «эр», блеял тонким голоском: «…на Сведиземномовском побевежье сохванится пвежняя тепмеватува…» Потом папа вставил в автомагнитолу восьмидорожечную кассету с записью «Rubber Soul» — лучшего альбома «Beatles», которые, кстати, тоже только что разбежались, и мы хором спели: «Baby you can drive my car, and Baby I love you, beep beep yeah»[45] — в лад раскачивая головой, как дружная семья, которой мы уже не были. В общем, в последнюю минуту нам удалось спастись. Мама переехала в Шестой округ, и нас отдали в школу Боссюэ. Цепную передачу семейных несчастий заклинило благодаря отваге моего благодетеля Шарля.
Мне также известно — мать рассказывала, — что после развода родителей у меня начались носовые кровотечения. Болезнь эта неопасная, называется эпистаксис. Кровеносные сосуды в ноздрях оказались слишком хрупкими, на грани гемофилии. Все мои рубашки вечно были в кровяных пятнах, по лицу ежедневно струился кровавый ручей, я заглатывал дикое количество гемоглобина, которым меня потом рвало; в общем, зрелище я являл собой впечатляющее, тем более что из-за постоянных кровотечений был очень бледен. Моя дочь Хлоя боится крови, и я не решаюсь ей рассказать, что все свое детство буквально умывался кровью; спал в пижамах, покрытых багровыми разводами, а просыпаясь, частенько обнаруживал, что лежу уткнувшись в мокрую, липкую подушку. Сам себе вампир, я привык к солоноватому вкусу в горле, куда литрами стекала красная жидкость, не имеющая ничего общего с вином. Я разработал безотказную технологию, позволявшую по желанию прекращать кровотечения, — задрать голову, зажать ноздрю и стоять так пять минут, пока идет свертывание, или, наоборот, их провоцировать — резко щелкнуть себя по переносице или сковырнуть ногтем подсохшую корочку в носу; и тогда кровь растекалась лужицами на кухонном полу или капала в раковину моей ванной комнаты, зажигая на белом фаянсе алые солнца — «сие есть кровь моя, за вы изливаемая». После недели особенно обильных кровотечений — возможно, я вызывал их нарочно, из каприза или чтобы привлечь к себе внимание, — мать, снедаемая чувством вины, поскольку бракоразводный процесс шел полным ходом, потащила меня в детскую больницу на консультацию к светилу педиатрии профессору Виалатту. Великий эскулап напугал ее до смерти, обнаружив начало анемии, но главное, не стал исключать и вероятность лейкемии, после чего порекомендовал отдых на морском побережье.
Отсюда и мое первое воспоминание — Гетари, 1972 год, мой Розеттский камень, моя земля обетованная, моя страна Нетинебудет, секретный код к моему детству, моя Атлантида, свет, дошедший из глубин веков подобно свету некоторых звезд, которые погасли тысячи лет назад, но продолжают сиять, неся нам привет с самых дальних окраин вселенной и с другого конца времени.
В 1972 году в Гетари я еще был невинным созданием. Если бы этот текст существовал в формате DVD, я нажал бы сейчас клавишу «Пауза», чтобы навсегда остановить картинку. Моя Утопия далеко в прошлом.
Глава 19 «Нуль-А» Ван Фогта и «А» Фреда
Приходится заново творить свое детство. Детство — тот же роман.
Поскольку французы — народ, больной амнезией, мое беспамятство служит бесспорным доказательством моей национальной принадлежности.
Забвение — это ложь умолчанием. Время подобно фотокамере, оно фиксирует нашу жизнь эпизод за эпизодом. Но если снимки стерлись, единственный способ узнать, что произошло со мной между 21 сентября 1965-го и 21 сентября 1980-го, — включить фантазию. Возможно, я уверовал в свою амнезию, тогда как на самом деле я — лентяй без воображения. И Набоков, и Борхес, оба говорят примерно то же: воображение есть форма памяти.
Когда я отсюда выйду, обязательно пролистаю фотоальбомы, хранящиеся у матери, — как Анни Эрно в «Годах»[46]. Эти пожелтевшие картинки доказывают, что моя жизнь все-таки где-то началась. На фото, снятом в саду виллы «Патракенея» в Гетари, мы с братом одеты совершенно одинаково: свитеры в бело-синюю полоску с пуговицами на шее, серые бермуды, кикерсы, купленные в магазине «Western House» на улице Канет. Если все детство носишь точно такие же вещи, что и твой брат, то потом потратишь всю взрослую жизнь на то, чтобы быть не таким, как он. Я причесан на косой пробор, как нынешние молодые гитаристы из французских рок-групп. Моя белокурая прядь опередила время лет на тридцать. За десять сантимов я покупал в киоске на большом пляже желтую жвачку «Малабар», а потом лизал руку и делал себе на запястье татуировку с помощью прилагаемой переводной картинки.
Я был маленьким мальчиком, от которого пахло одеколоном «Бьен-этр», в кожаных шортах, с волосами, растрепанными после игр в саду виллы «Наварра» или замка Вогубер в Кенсаке. В ярко-красных вельветовых джинсах фирмы «Newman» я носился под вязами по пригоркам леса в Ирати, катался в его «лощинах по пушистому ковру цвета своих глаз, объедался миндальными пирожными из «Адама» и обпивался горячим шоколадом из «Додена», а потом меня мутило в «астон-мартине», в котором нас туда возили. Полноприводных машин еще не существовало, и на каждом крутом повороте детей, сидящих на заднем сиденье старой отцовской машины, подбрасывало чуть ли не под потолок. Я окунался в холодную воду речки, журчавшей под гигантскими соснами, и дышал напоенным смолой воздухом. Вместе с братом позировал на фоне кучки овец, от которых пахло будущим сыром. Накрытые пеленой дождя пастбища сверкали лаковым блеском, облачное небо казалось манящей ко сну пуховой подушкой, время длилось бесконечно; дети ненавидят медленные прогулки на свежем воздухе, и, я думаю, вид у нас был такой же унылый, как у наших заляпанных грязью резиновых сапог; а неподалеку баскские пони семенили по травяным склонам с ярмарки в Сугаррамурди. Каждое летнее воскресенье в Гетари, опьянев от ладана, я пел в церкви гимны на баскском: «Jainkoaren bildoteha zukenzen duzu mundunko bekatua emaguzu bakea» (»Агнец Божий, который берет на себя грех мира, смилуйся над нами»). Да простят меня баскские друзья за неточную орфографию… Запертый в темнице, я не могу проверить текст по требнику и цитирую по памяти, раз уж в кои-то веки исхитрился хоть что-то вспомнить. В бассейне отеля «Пале» в Биаррице я поскользнулся на трамплине; мать утверждает, что, когда мне без анестезии зашивали рану, я держался стоически. Я горжусь своим детским мужеством, доказательством которого служит шрам под подбородком. У меня был портативный пластмассовый электрофон оранжевого цвета, на котором я проигрывал сорока-пятки группы «Жили-были», Джо Дассена, Нино Феррера и Майка Бранта. Солистка «Жили-были» умерла от передоза, равно как и Джо Дассен, а Майк Брант и Нино Феррер покончили с собой. Так что можно сказать, что мои культурные вкусы всегда были borderline[47]. Я носил слюнявые розовые брекеты, крепившиеся к клыкам резинками, потом металлические кольца, соединенные железной проволокой, царапавшей десны.
Я дышал одним и тем же запахом воска на старых лестницах в По и Гетари, и этот запах сейчас переносит меня в Сар, где мой дед купил еще один дом; там я наблюдал за коровами, спящими на окутанных туманом испанских высокогорных лугах, и катался на паровозике через перевал Ларун. До сего дня я нигде не видел пейзажей красивей, а я немало поколесил по свету. Коровы были бежевые или черные; под небесной голубизной переливались все оттенки зеленого, на котором белыми пятнами выделялись отары овец. Сколько ни вглядывайся, не найдешь ничего, что могло бы показаться уродливым, даже если будешь искать специально, — на все четыре стороны света эти холмы дышали радостью. С отцом и братом мы путешествовали по Америке и Азии, были в Индонезии, на острове Маврикий, на Антильских и Сейшельских островах. Во время этих экзотических вояжей со мной случилось нечто чрезвычайно важное: я еще плохо читал, но начал писать. Были тетради, в которые я заносил все наши передвижения. К сожалению, эти важнейшие вещественные доказательства утрачены.
Куда подевалась школьная тетрадка марки «Клерфонтен», в которой я написал свои первые строки? В качестве автора автобиографии я дебютировал на Бали, в 1974 году. Отец на месяц привез нас в Индонезию: прекрасное и долгое путешествие, о котором, не будь этих записей, я бы и не вспомнил. Именно там я усвоил дурацкую привычку: день за днем я перечислял все, что делал, все, что мы ели, описывал пляжи, концерты народных танцев в традиционных костюмах (скрученные пальцы, склоненные головы, длинные ногти, вывернутые ноги, золоченые головные уборы, островерхие, как кровля храмов), побоища с братом в бассейне, подружек отца, случай с Шарлем, который, прокатившись на водных лыжах, никак не мог выбраться из воды, а также землетрясение, однажды ночью разбудившее нас в отеле «Танджунг Сари», и змею, замеченную Шарлем на дне моря в Кута-Бич, в итоге оказавшуюся тенью от его плавательной трубки. Отец рассказывал, что море кишит «змеями-минутками», названными так потому, что человек, наступивший на это чудище, не проживет и минуты. И после этого искренне удивлялся, с чего это мы купаемся только в бассейне! Но почему ни с того, ни с сего у меня вдруг возникла непреодолимая потребность записывать все происходящее в тетрадь с двойной линейкой? Наверное, уже тогда я понял, что писать значит вспоминать. И я сделался прилежным стенографом повседневности, алхимиком, способным обратить месяц каникул в вечность. Я выводил букву за буквой, стремясь удержать неуловимое мгновение. По этой же причине я вел дневник только во время каникул, проводимых с отцом, — например, на следующее лето, когда мы совершали тур по Америке. И если я все забыл, то, может быть, лишь потому, что моя память — в тех потерянных тетрадках.