Т. Корагессан Бойл Ахат Макнил
Мой отец был писателем. Известным, кстати. Если я назову его имя, вы его вспомните, но я этого делать не буду, надоело – каждый раз произношу его и задыхаюсь, словно сижу в глубокой подземной норе и на меня дождем сыплется грязь. Мы проходили его в школе, в десятом классе, читали его рассказ из очередной необъятной антологии – такую возьмешь со стола и руку вывихнешь, или спину прострелит; и в этом году мы опять его проходим, причем это мой первый год в колледже. Во втором семестре я попал в класс, специализирующийся на современной американской литературе, и они как раз изучали два его романа в трехстраничном списке произведений его современников; некоторых из них я тоже знал – по крайней мере, видел дома. Но я держал рот на замке, особенно с профессоршей; эта поэтесса, блондинка за тридцать, которая однажды написала роман о похотливом булочнике, пошутила надо мной в первый же день, когда дошла до моего имени в журнале.
– Ахат Макнил, – объявила она.
– Здесь, – отозвался я, чувствуя, что меня бросает то в жар, то в холод, как будто я из сауны выпрыгнул в снег и бросился назад. Я уже знал, что будет – проходили, как говорится.
Она задумалась и, оторвав глаза от списка, уставилась в окно на замерзшую территорию кампуса под небесным куполом штата Нью-Йорк; затем она повернулась и внимательно посмотрела мне в глаза.
– Ты случайно не имеешь отношения к кому-нибудь из нашего списка авторов?
Я, сжавшись, сидел на жестком деревянном стуле, думая о безликой массе народа, сидевшего здесь до меня; они умудрились пробиться через экзамены и замечания бесчувственных преподавателей, и в результате стали пластическими хирургами, служащими бензоколонок, страховыми агентами, тунеядцами или трупами.
– Нет, – сказал я. – Случайно нет.
Она загадочно улыбнулась.
– Я имела в виду Терезу Голубь или, может, Ирвинга Таламуса.
Это была шутка. Парочка зубрил на задних рядах нервно фыркнули и захихикали, а я не в первый раз задался вопросом, уж не изгой ли я действительно от образования. Это заставило меня задуматься, кем я могу стать, не закончив колледжа, – звездой рока, председателем правления, лидером бейсбольной команды – и следующие несколько имен я пропустил, вернувшись на землю, когда в классе прозвучало имя Виктории Ретке и замерло в воздухе, как взрывная волна в верхнем слое атмосферы.
Она сидела на два ряда впереди меня, и мне были видны только ее волосы «а ля Медуза Горгона», заплетенные в множество косичек, торчавших во все стороны в радиусе трех футов. Волосы у нее были рыжие – причем, скорее, с алым, а не с морковным оттенком – и более темные на концах, а у головы обретавшие оттенок материала, которым обивают корзинки для пасхальных яиц. Она не сказали ни «здесь», ни «да», и даже не кивнула своей потрясающей головой. Она просто кашлянула и объявила:
– Это был мой дедушка.[1]
После урока я подошел к ней в коридоре и увидел, что у нее есть все, что положено: колечко в носу и глаза цвета клея для картона, который вам вручают в качестве утешительного приза, когда приходится покупать новую рубашку.
– Ты что, правда?… – начал я и подумал, что у нас много общего, что мы могли бы друг другу посочувствовать, вместе заглушить тоску, заняться сексом или чем-нибудь еще, но раньше, чем я успел закончить вопрос, она ответила;
– Вообще-то нет.
– То есть, ты?…
– Нуда.
Я посмотрел на нее с неприкрытым восхищением. А она смотрела на меня, спокойно и лукаво, смотрела прямо мне в глаза.
– Ты не боишься, что попадешь в черный список профессорши Я-тебя-знаю, когда она все поймет? – спросил я наконец.
Виктория продолжала смотреть прямо на меня. Она поиграла с косичками, потрогала колечко в носу и нервно щелкнула по нему пальцем. Я увидел, что ногти у нее покрыты черным лаком.
– А кто ей расскажет? – спросила она.
Мы стали сообщниками. В тот же миг. Вскоре она уже спросила меня, не хочу ли я угостить ее лапшой в студенческом клубе, я ответил «да», причем так, как будто у меня был выбор.
Мы пробежали по стянутому мертвой коркой снегу, над которым поработали пронизывающий ветер и воздух, температура которого за последние две недели не поднималась выше минус десяти; с нами бежало еще много народу, целое топочущее стадо – все неслись кто куда; это был вопрос выживания.
В клубе она встряхнула головой, и через пять минут мы отыскали столик в углу и налили кипяток в пенопластовые контейнеры с загадочной обезвоженной едой, еще сохранившей запах холода, который она туда впустила. С другой стороны, я чувствовал разнообразные тошнотворные запахи, характерные для студенческого кафе в любой точке мира: кофе, несвежее белье, пенка томатного супа. Если бы это заведение обшили пластиком и запечатали, как гробницу, то запах сохранился бы и через две тысячи лет. Я никогда не бывал на кухне, но помню по начальной школе эти большие алюминиевые кастрюли, микроволновки и все такое; и я представлял здесь все тех же поварих с волосами, как пакля, которые кипятят чаны с томатным супом – жалкие провинциалки при мужланах-мужьях. Нос Виктории покраснел от мороза в том самом месте, где колечко входило в ее левую ноздрю; на коже появилось пятнышко того же алого цвета, что и на концах ее волос.
– Что бывает, когда ты простужаешься? – спросил я. – Мне давно это интересно.
В этот момент она дула на лапшу и, приподняв свои картонные глаза, бросила на меня быстрый взгляд. Рот у нее был небольшой, зубы размером с кукурузные зерна. Когда она улыбалась, как сейчас, то показывала аркаду десен.
– Задница болит. – И через паузу добавила (такая у нее была привычка): – Красота требует жертв.
И тут я стал сама галантность и красноречие; стал рассказывать ей, как это все круто; и она сама, и ее волосы, и глаза, и… – тут она меня перебила.
– Ты ведь на самом деле его сын? – спросила сна.
Шум столовки, доносившийся из дальнего конца зала, вдруг замер – вошли несколько бритых бугаев, желавших, чтобы их все заметили, так что я выиграл время, чтобы взять себя в руки, а заодно подуть на лапшу и в четырнадцатый раз поправить черную кепку с эмблемой «Янки». Затем сделал безразличный жест. Посмотрел ей в глаза и опять в сторону.
– Я действительно не хочу об этом говорить.
Но тут она вскочила, все на нее уставились, а на ее лице было такое выражение, как будто она выиграла денежный приз или отдых на двоих в отеле-люкс «Спермата» на побережье Вайкики.[2]
– Не может быть, – сказала она; голос у нее был такой же низкий, как у меня, очень странный, но в нем чувствовалось чисто женское придыхание и глуховатость.
Я вцепился в своей контейнер с горячей лапшой, как будто кто-то пытался его у меня отобрать. Бросил взгляд направо-налево, убедился, что народ вокруг уже потерял к нам интерес и нырнул обратно в тарелки с разогретой жратвой, в газеты и вишневую кока-колу. Я слабо улыбнулся.
– Ты серьезно сын Тома Макнила, без трепа?
– Да, – ответил я, и хотя мне нравилось смотреть на нее, на ее бюст, обхваченной плотной кольчугой синего утепленного белья, на ее небольшой рот и змееподобные волосы, а еще нравилось, что она тоже соврала в классе, все же мой ответ прозвучал холодно. – Но у меня есть и своя жизнь.
Она не слушала.
– Ничего себе! – взвизгнула она, не замечая моего сарказма и того, что было в него вложено. Она что-то изобразила руками, лицом; ее волосы образовали пропеллер над головой. – Не может быть. Он ведь мой кумир, мой бог. Я хочу от него ребенка!
Лапша слиплась у меня во рту, как мокрое конфетти. Мне не хватило смелости напомнить, что я и есть его ребенок, хорошо это или плохо.
Не то чтобы я его ненавидел – дело обстояло гораздо сложнее; наверное, в этом было что-то фрейдистское, учитывая, как он обращался с моей матерью, и то, что мне было тринадцать, и у меня были свои проблемы, когда он хлопнул дверью, – классический вариант – и моя мать ушла в себя, растеклась, как будто у нее вдруг растворился хребет. С тех пор я видел его раза три-четыре, и при нем все время были разные женщины и пачка денег, а по выражению его лица казалось, что он только что облизал на тротуаре кучу собачьего дерьма. Чего он от меня хотел? Чего ждал? Он, конечно, дотерпел, пока мои брат и сестра не закончат колледж и уедут из дома, чтобы нанести последний удар, но как насчет меня? Мне пришлось идти в школу, в десятый класс и читать его вонючий рассказ, и выдерживать взгляд учителя, как будто я мог чем-нибудь поделиться, поведать забавную личную историю о том, каково жить с гением – точнее, о том, каково было жить с гением. Его лицо маячило передо мной во всех газетных киосках, когда он опубликовал «Кровавые узы» – его постмодернистский взгляд на разрыв в семье – чистая комедия, – а затем читать интервью о том, как жена и дети не отпускали его и душили – словно у нас был не дом, а какая-нибудь тюрьма. Как будто я когда-нибудь надоедал ему или осмеливался приблизиться к святая святых, к его кабинету на втором этаже, когда он излучал там свой гений, или просил его пойти на игру младшей лиги, посидеть на скамейке и поболтать с другими родителями. Никогда. Я был почтительным сыном большой знаменитости, и самое смешное, я бы так и не узнал, что он знаменитость, если бы он не собрал вещи и не ушел.
Он был моим отцом. Худым человеком сильно за сорок с вьющимися волосами и козлиной бородкой, который одевался так, словно ему двадцать пять, видел жизнь исключительно в черном цвете и высмеивал все подряд, отчего меня внутри перекореживало. Я им гордился, Я любил его. Но потом увидел, какой он чудовищный эгоист, как будто за литературу кто-нибудь сейчас даст хоть ломаный грош, как будто он – центр мира, хотя настоящий мир теперь на улицах, в Интернете, на телевидении и в кинотеатрах. Кто он такой, чтобы меня отталкивать?
Итак, Виктория Ретке.
Я сказал ей, что никогда не трогал языком колечко в носу, а она спросила, не хочу ли я пойти к ней, послушать музыку заняться сексом, и хотя я чувствовал себя дерьмом, папиным сыночком, противным типом, которым мне быть не хотелось, я пошел. Еще как пошел.
Она жила в пронизываемой сквозняками тесной, старой, не поддающейся описанию развалюхе, сохранившейся со времен дровяных печей, в пяти кварталах от кампуса. Всю дорогу мы, естественно, пробежали – оставалось либо бежать, либо примерзнуть к тротуару, – и общие усилия, свист в легких и жжение в носу избавили нас от неловкости, которая могла возникнуть. Мы на минуту остановились в натопленном до предела предбаннике, где были прибиты в ряд потускневшие медные крючки для одежды и начинался сумеречный коридор с дверьми, покрашенными темной блестящей краской, пропахший кошками и ветошью. Я пошел за ее волосами по узкой лестнице, и мы оказались в однокомнатной квартирке размером не больше тюремной камеры. Главными предметами в ней был огромный матрац, лежащий прямо на полу, и пара динамиков, таких больших, что они могли заменить стол и, собственно, заменяли. Вместо книжных шкафов в стену врастали кирпичи и доски, как в сужающихся комнатах из научной фантастики, постеры закрывали выцветшие обои девятнадцатого века, в центре грязно-зеленого аквариума болталась, как китайский болванчик, всего одна бесцветная рыбка. Единственное окно выходило на самый невзрачный в мире пейзаж. Ванная была в конце коридора.
Как пахло в ее комнате? Как в звериной берлоге, в норе или дупле. А еще пахло женщиной. Настойчиво пахло женщиной. Я взглянул на гору лифчиков, трусиков, трико и носков в углу, а она зажгла китайскую палочку, задернула шторы и поставила «сидюк» группы, название которой сейчас говорить не хочу, но их музыка мне нравилась – со вкусом у нее все было в порядке. Во всяком случае, мне так показалось.
Она выпрямилась, стоя возле CD-проигрывателя, поверглась ко мне в полутемной комнате и спросила:
– Нравится эта группа?
Мы стояли, как незнакомцы, посреди ее комнаты, в беспорядке которой было столько личного, неловкие и смущенные. Я ее не знал. И никогда раньше здесь не был. Наверное, я казался непонятным фруктом, откуда ни возьмись взявшимся на нетронутой периферии ее собственного пространства.
– Да, – ответил я, – они классные, – и собрался развить эту мысль, отметив несколько преимуществ их техники, чтобы она поняла, какой я знающий и подкованный, но тут она вздохнула и опустила руки.
– Не знаю, – сказала она, – мне лично больше всего нравится соул[3] и церковные гимны, особенно гимны. Это я поставила для тебя.
У меня внутри все опустилось, я почувствовал себя полным кретином, шлангом. Она сама была благоухающей китайской палочкой, одни только ее волосы образовывали целый мир, она была фанаткой моего отца – этого самоустранившегося знаменитого и самовлюбленного сукина сына, который сейчас стал моим сводником – а я не знал, что сказать. После неловкой паузы, когда знакомая мне группа закончила бить по струнам и отстойно реветь, я предложил:
– Давай послушаем что-нибудь из твоего.
Это ей понравилось, ее маленький рот растянулся в подобие улыбки, она сделала шаг вперед и обвила меня своими волосами. Мы поцеловались. Точнее, это она меня поцеловала, а я ответил, после чего она в два прыжка подскочила к проигрывателю и поставила Берну Берне и сестер Анджелин, барабаны медленно выводили ритм, орган звучал, словно только что из мастерской, а ему вторили пронзительные всполохи полуистеричных голосов.
– Нравится? – спросила она.
Что можно было ответить?
– Это совсем другое, – произнес я.
Она пообещала, что это захватит меня с головой, если я проявлю хоть немного желания, перестану слушать другие группы, потому что они – тоска смертная, и предложила мне лечь в постель.
– Только не раздевайся, – сказала она, – подожди.
В три у меня была психология, первое занятие в этом семестре, и я подозревал, что пропущу его. Так и вышло. Виктория превратила это дело в настоящий ритуал, раздевание превратилось в возбуждающую игру, как в стриптизе, одеяло периодически сползало, в нужный момент обнажая то одни, то другие фрагменты плоти. Один раз я увидел ее грудь, полюбовался татуировкой на лодыжке (перевернутой буквой S, доказывающей, по ее словам, что она – перевоплотившийся скандинавский скальд[4]) и увидел, что она рыжая всюду. Губы у нее были сухими, язык неутомимым, волосы – дикими. Закончив, мы сели, и я увидел, что груди у нее торчат не совсем симметрично, и в этом было нечто невыразимо человеческое, очень личное, как будто она открыла мне секрет, более интимный, чем секс как таковой. Я был тронут. Должен признать. Я смотрел на эти неодинаковые груди, и они значили для меня больше, чем ее губы, и глаза, и низко звучащий музыкальный инструмент голоса. Вы меня понимаете?
– Ну, – сказала она, отпивая из кружки с водой, которую вытащила откуда-то из груды книг и бумаг, разбросанных возле матраца, – как тебя называть? В смысле, Ахат, да? Ну и имечко.
– Это все мой отец, – ответил я. – Вечно выделывается. Разве сына гения могут звать Джо, или Эван, или Джим-Боб, или Дикки? – Моя голова лежала на подушке, глаза уперлись в потолок. – Знаешь, что означает мое имя? «Верный друг», представляешь?
Некоторое время она молчала, неотрывно глядя на меня серыми глазами поверх края чашки; от холода ее соски съежились.
– Да, – произнесла она, – мне это понятно. – И натянула одеяло до подбородка. – А как тебя все называют?
Я стал тоскливо блуждать взглядом по комнате, но зацепиться было не за что, а потом выдохнул так, что увидел собственное дыхание. Берна Берне и сестры Анджелин продолжали бешено гнать ритм и визжали так, будто кто-то поджег их платья.
– Отец зовет меня Эйк, – наконец, сказал я, – по крайней мере, звал, когда я с ним общался. На всякий случай: пишется это через «кей».[5]
Виктория не пришла на урок литературы к светловолосой поэтессе-романистке, но я знал, где она живет, а ее подпрыгивающие волосы в толпе трудно не заметить. Я встречался с ней два-три раза в неделю, чаще всего по выходным. Когда меня все доставало – жизнь, экзамены, слишком много виски или текилы, мать, как зомби, разговаривающая по телефону – я нырял в комнату Виктории, как в нору с ее животными запахами, сужающимися стенами, словно оттуда и не выбирался; там не было ничего общего с холодной иссохшей берлогой, которую я представлял, когда думал об отце. Наоборот: комната Виктории, когда Виктория была там, казалась совершенными тропиками, даже если ты мог видеть свое дыхание. Я даже начал снисходительно относиться к сестрам Анджелин.
Я пропустил занятия, когда мы анализировали Макнила, но пришел на Делмора Шварца,[6] который в своем воображаемом фильме здорово изобразил, как его отец ухаживал за матерью. Мы ответственны за свои мечты – да, это верно, но кто несет ответственность за меня? И сколько мне ждать, пока мы дойдем до продолжения и до моей мечты? Я просмотрел наши фотоальбомы: моя мать, хиппи с открытым лицом, в непонятных лохмотьях, в пончо, с потоком светлых волос и славянскими скулами, и мой отец, надменно уставившийся в объектив из-под сияющего нимба кудрей: для него все – спектакль, даже обыкновенная фотография. Сперматозоид и яйцеклетка, биологическое явление, вот что я мог представить себе на большом экране, юркий живой комок влажный светящийся шар яйцеклетки, но когда я воображал их соединение, то его холодность, высокомерие, самолюбование оказывались выше меня. Спишем это на сдержанность. На ДНК. На патриархальное величие. Но когда он – это я а я – это он, то какая еще тут может быть ответственность?
Это Виктория обратила мое внимание на афишу. Точнее на афиши, их было около шести миллионов, ими были оклеены все неподвижные объекты в радиусе двух миль от кампуса, как будто он – какая-нибудь рок-звезда, как будто он чего-нибудь стоит, как будто любой его мог читать, не говоря о том, чтобы отдавать должное одетому в кожу лысеющему бывшему хиппи, мастеру слова, который беспокоился о своем имидже, во-первых, о состоянии своего паха, во-вторых, и больше ни о чем. Как я этого не увидел? Близорукий карлик, и тот бы заметил – на самом деле все близорукие карлики в кампусе уже разглядели и выстроились в очередь – даже те, кто едва мог ходить, – за билетами со скидкой студенческого клуба по два пятьдесят: