Это Виктория обратила мое внимание на афишу. Точнее на афиши, их было около шести миллионов, ими были оклеены все неподвижные объекты в радиусе двух миль от кампуса, как будто он – какая-нибудь рок-звезда, как будто он чего-нибудь стоит, как будто любой его мог читать, не говоря о том, чтобы отдавать должное одетому в кожу лысеющему бывшему хиппи, мастеру слова, который беспокоился о своем имидже, во-первых, о состоянии своего паха, во-вторых, и больше ни о чем. Как я этого не увидел? Близорукий карлик, и тот бы заметил – на самом деле все близорукие карлики в кампусе уже разглядели и выстроились в очередь – даже те, кто едва мог ходить, – за билетами со скидкой студенческого клуба по два пятьдесят:
Том Макнил читает фрагменты романа «СИРОТЫ И КРОВАВЫЕ УЗЫ» 28 февраля, 20.00 Зал «Дубофски»Виктория стояла вместе со мной перед студенческим клубом; он смотрел на меня с фотографии на афише из-под двойного стекла, отражавшего весь этот мертвый арктический мир и меня посреди него; нам пришлось целых две минуты вставать на цыпочки и выделывать акробатические прыжки, чтобы не околеть от холода, пока до меня дошел весь смысл происходящего. Первой моей реакцией была злость, второй тоже. Я втолкнул Викторию в двери, туда, где не было холодного ветра, каждой клеткой ощутил движение ее волос, запах ее серой шубки из искусственного меха, которая выглядела так, будто на нее откуда-то сверху сбросили дюжину опоссумов, я даже почувствовал ее бюст под всем этим зимним обмундированием; и протестующе зарычал.
– Господи, как он мог так со мной поступить? – кричал я, и мои слова эхом разносились по вестибюлю; красноносые идиоты в куртках с капюшоном сновали взад-вперед и смотрели так, словно хотели меня замочить. Я взбесился, потерял контроль. Виктория схватила меня за руку, пытаясь успокоить, но я оттолкнул ее.
– Слушай, он это специально. Наверняка. Не смог оставить меня в покое, отпустить на все четыре стороны, чтобы я просто был никем в этом занюханном ублюдочном университете – конечно, это не Гарвард и не Стэнфорд, зато я не взял у него ни цента. Думаешь, ему когда-нибудь пришло бы в голову здесь выступать, даже если бы попечительский совет пал ниц и стал лизать ему жопу, или купил ему новый «Порше» и пообещал, что он сможет перетрахать всех студенток в Бардже по очереди, пока они все не попадают замертво от восторга?
Виктория стояла и смотрела на меня своими серыми глазами, раскачиваясь на каблуках красных кожаных сапог с бахромой. Мы стояли в проходе; народ, снующий туда-сюда, протискивался между нами, и за каждым в обоих направлениях тянулся желтый след грязной снежной каши.
– Ну, не знаю, – отозвалась Виктория поверх голов двух азиаток, которые застыли, как мертвые, – мне кажется, это клево.
Через день пришло письмо. На личной почтовой бумаге, с калифорнийским адресом. Я открыл его в коридоре за пределами моей слишком теплой, слишком ярко освещенной комнаты на четвертом этаже старого, пропахшего печалью общежития;
Querido Ake,[7]
знаю, я давно не писал, но в мою сумасшедшую жизнь добавилась презентация «Сирот» в Европе, и Джуди, и Джош, но я хочу, насколько удастся, наверстать упущенное. Я попросил Жюля найти мне в Акейдии[8] машину специально, чтобы у меня был предлог посмотреть, как ты тут справляешься. Давай потом вместе поужинаем – можешь привести какую-нибудь подружку. Все уладится. Вот увидишь.
Mucho.[9]
Папа.Я словно получил нокаут в финальном раунде призового боя. Я и так уже нетвердо стоял на ногах, был весь в крови от сотен ударов, у меня был всего шанс из десяти дотянуть до финального гонга, и тут такое. Вам! Я сел на свою студенческую постель и перечитал письмо дважды. Джуди была его новая жена, а Джош, шести месяцев от роду и еще гадящий в штаны, – мой новый братец. Сводный. Закон ДНК. Черт, вот было бы смешно, если бы он умер, и я умер, и весь мир превратился бы в тлеющие угли, затягиваемые в черную дыру вселенной. Но я не умер и умирать не собирался, по крайней мере, не сейчас. Еще хорошо было бы надраться, и сделать это было легко. Три «счастливых часа»,[10] а затем хорошая зубодробительная стычка с каким-нибудь дремучим козлом в темном закоулке, и я был готов к встрече с ним.
Вы, наверное, ждете, что я расскажу, как мой отец, гении, ворвался в город и трахнул преподавательницу литературы, Викторию, поварих и пару собак, попавшихся ему по пути на литературный вечер, но вышло все не так. Совсем не так. На самом деле выглядел он грустным, подавленным и старым. Действительно старым, хотя, по моим расчетам, ему должно было быть пятьдесят три, может, пятьдесят четыре. Его голова напоминала сгнившую пустую тыкву с Хэллоуина, вокруг глаз расползлись нити морщин, волосы топорщились, как ворс потрепанной щетки. Но я забегаю вперед. Мой сосед Джеф Хеймаи утверждал, что он позвонил раз сто и наконец оставил сообщение, что зайдет пораньше и хочет также вместе пообедать, если я не против. Я был против. Я не подходил к телефону и не находился в комнате. Я вообще ушел подальше из кампуса, чтобы на него не нарваться, когда он будет вышагивать по квадрату, окруженному лентой. Я прогулял занятия и засел у Виктории в гнездышке, как будто это опиумный притон, где можно уснуть и забыться; со мной были Берна Берне и сестры Анджелин, а еще бутылка «Дона Кыо», которую папаша Виктории привез ей из Пуэрто-Рико. Что я собирался делать? Ломать и крушить. Упиться настолько, чтобы оставаться в полубессознательном состоянии, пока не будет съеден обед, прочитано все, что нужно прочитать, а ужин благополучно забыт. Короче, пошел он! Вот так.
Слабым звеном в моем плане была Виктория.
Она не осталась, чтобы утешать меня своими волосами, ртом в виде аккуратной застежки «молния» и неодинаковыми грудями. Нет, она отправилась учиться: ответственный день – экзамены, документы, опросы. Так она сказала. Надо ли говорить, где она на самом деле была? Сами не догадаетесь? Фанатка твердолобая, она должна была заботиться обо мне, а сама торчала возле его отеля на холодном арктическом ветру с коркой соплей вокруг колечка в носу. Ей не сказали, в каком номере он поселился, а когда она стала возмущаться поведением администраторши, ей предложили подождать снаружи – на тротуаре. Пока она ждала и мерзла, а я пытался напиться до коматозного состояния, он названивал по телефону. Еще раз сто позвонил в мою комнату, потом учебному секретарю, декану и всем, кто мог иметь хоть малейшее представление о том, где меня искать, и разумеется, все они падали в обморок, связывались с моими преподавателями, с местной полицией – Боже, а то и с ФБР, ЦРУ и TRW.[11]
Пришло время обеда, все большие и маленькие шишки с английской кафедры желали с ним перекусить, так что за дверь он вышел не с Джуди под руку и не с какой-нибудь случайной знакомой, которая делала ему ночью массаж паха или подавала завтрак в полете, а со своим биографом. У него был биограф. Рука об руку с лысым типом, достававшим ему до пупа, лицо которого уменьшали очки размером ничуть не меньше, чем у Элтона Джона на сцене, а за ним хвостом потянулись важные личности и лизоблюды, в общем, все подряд.
Проходит десять минут, и он поднимается по лестнице в квартиру Виктории; сквозь завывание сестер и трубный голос органа я могу слышать его шаги, его и только его, и я понимаю: спустя столько лет ко мне пришел мой отец.
Обедали мы в бистро, недавно открывшемся в городе заведении, не поднявшемся выше пиццы, гамбургеров и буррито. Разумеется, отец восседал во главе стола, а я, на три четверти упившийся белым ромом, сидел по правую руку от него. Виктория была рядом со мной, лицо восхищенное, змейки волос тянутся мимо меня в направлении великого человека, словно усики неистребимого растения, а биограф, спрятавшись за очками, ежится у нее за спиной с черным блокнотиком. Остальные места за столом с отцовской стороны занимали различные представители английской кафедры, которых я едва знал в лицо, и субъекты постарше с видом юристов – наверное, какие-нибудь деканы. Был один неловкий момент, когда вошла доктор Дельпино, мой препод по американской литературе, и в ее глазах сначала обозначилось удивление и промелькнула вся история наших отношений с самого первого дня, а потом осталось только слепое восторженное благоговение. И каково мне там было? Тошно. Тошно до одури.
В отчаянии я выпил несколько чашек черного кофе и попытался протрезветь, попробовав нечто под названием моллюски Сен-Жак; это выглядело как непонятная резиновая масса, залитая непроницаемым слоем плавленого сыра. Отец разглагольствовал, острил, демонстрировал обаяние и был доволен собой, как никем из живущих. Он выдавал речи вроде: «Рад, что вы попросили меня осветить единственный вопрос, в котором я компетентен, – рассказать о себе». При каждом вздохе он бросался именами знаменитых актеров, которые снимались в знаменитом фильме по его последней книге. «Ну, – произносил он, – в общем, однажды Мерил мне сказала…» или «В Барбадосе мы с Бредом и Джиной практически каждый вечер отправлялись нырять, а потом ели моллюсков, пили ром под названием «мата-мата», пробовали черепах, и, честное слово, вы будете потрясены…»
Добавьте к этому то обстоятельство, что он постоянно клал руку на спинку моего стула (то есть мне на плечи), как будто я был с ним рядом во время всех этих ярких свиданий, сексуальных и литературных побед, и вы поймете, что я чувствовал. Но что я мог сделать? Он исполнял роль, которой постыдился бы любой знаменитый актер из тех, кого он назвал; я тоже играл свою роль, и хотя внутри у меня все кипело, хотя меня предала и Виктория, и он сам, и все эти жрущие собакоголовые тупицы, суетящиеся вокруг стола, я изображал почтительного и гордого сына с оскароносным блеском. Хотя, возможно, я был не на высоте. Но я всяко не вскакивал, не переворачивал стол, не называл его лицемером, обманщиком и бабником, который никого не имеет права называть своим сыном, в том числе и меня. О, как потом все эти деканы и профессора подкатывали ко мне, готовые лизать мне задницу, а доктор Дельпино всячески старалась не выдать наш маленький секрет и отодвинуть Викторию в сторону. А Виктория… Это отдельный разговор. Она как будто забыла о моем существовании, настолько она была поглощена созерцанием моего отца-гения.
Он отвел меня в сторону перед тем, как выйти на ледяной ветер, с доверительным отеческим выражением, и все остальные моментально отвернулись из уважения к кровным узам, а он спросил, все ли у меня в порядке.
– Все в порядке? – сказал он.
Вокруг происходило шевеление, раздавалось крещендо голосов, разворачивался ритуал по застегиванию «молний» надеванию перчаток, шарфов и курток; голоса заглушил струнный квартет, игравший в таком диком ключе, что у меня волосы на затылке встали дыбом.
– В каком смысле? – спросил я.
Я взглянул ему в лицо, и все его годы куда-то улетучились: он был моим другом, моим отцом, тем вспыльчивым человеком, которого я с детства помнил на кухне, в кабинете и в спальне.
– Не знаю, – ответил он, пожимая плечами. – Виктория сказала… ее ведь зовут Виктория, да?
Я кивнул.
– Она сказала, что ты нездоров, что у тебя грипп или что-то в этом роде, – и он замолчал.
Кто-то крикнул: «На это надо было смотреть в декабре!» Струнный квартет замолчал, шмелиное гудение струн и нервное шуршание пальцев прекратилось.
– Славная эта Виктория, – сказал он. – Необыкновенная. – А потом пошутил: – Похоже, вкус у тебя мой.
Но почтительный сын не то что не засмеялся – даже не улыбнулся. Он чувствовал себя не Ахатом, а скорее Эдипом.
– Тебе нужны деньги? – спросил отец и машинальным жестом полез в карман джинсов, но тут к нам подвалили все остальные, и вопрос отпал. Он неожиданно обнял меня одной рукой, другой подхватил Викторию и гордо реющий флаг ее волос. Потом помахал худыми руками и произнес: – Увидимся сегодня на вечере, да?
Все смотрели на нас, все до последнего подметалы, не говоря о биографе, докторе Дельпино и прочих ошарашенных, благоговеющих и скалящихся посторонних людях, которые глазели на нас, оторвавшись от своих coquilles и fritures.[12] Это был поистине исторический момент.
– Да, – сказал я, и мне показалось, что они сейчас разразятся аплодисментами, – конечно.
Зал был набит битком, яблоку негде упасть, было жарко и душно от скопления тел, пальто, шарфов и других личных вещей и, казалось, еще одна невидимая толпа окружила эту живую и дышащую массу – студентов, сотрудников факультета, жителей города, занимавших каждый клочок пространства. Некоторые, как я слышал, приехали даже из Вермонта и Монреаля, и когда мы вошли в большие двустворчатые двери, спекулянты просили за билеты со скидкой студенческого клуба по два пятьдесят в три, а то и в четыре раза больше. Я сел в первом ряду между пустым креслом для моего отца и биографом (его звали Мел, то есть Малькольм), а сам отец обходил присутствующих, пожимал руки, подписывал книги, салфетки, листы записных книжек и все, что подсовывала ему обожающая толпа. Виктория, шевелюра которой увеличилась до невероятных размеров благодаря загадочному химическому средству, которое она применила в ванной, которая находилась в конце коридора, ведущего от ее комнаты, сидела рядом со мной, распустив свои щупальца.
Я старался не смотреть на отца, ныряя в джунгли Виктории и выныривая оттуда, чтобы невозмутимо поболтать ни о чем, как будто все в порядке, но тут Мел наклонился через свободное кресло и ткнул мою руку толстым концом ручки «Скрипто»,[13] которая всегда была у него наготове. Я повернулся к нему (Виктория крепко сжимала мою руку – она не отпускала ее, даже чтобы поправить шарф, с того момента, как мы вышли из машины) и стал разглядывать блики на его очках. Занятные у него были очки, как расписные окна, как маска для подводного плавания, приросшая к его голому черепу.
– Тысяча девятьсот восемьдесят девятый, – сказал он, – это тогда он разбил машину? В смысле, «БМВ». – Я застыл на месте и ждал продолжения; его голос змеей пробирался в мое сознание, так что в какой-то момент я принял его за свой внутренний голос. – Вы не помните, он тогда еще жил дома? Или это было после того… после того, как он переехал?
Переехал. Разбил машину.
– Не помните, каким он тогда был? Не было ли заметных перемен? Он не выглядел подавленным?
Видимо, он понял по моему лицу, что я обо всем этом думаю, потому что его очки вдруг вспыхнули, он дважды шлепнул нижней губой и пробормотал:
– Я понимаю, что это сейчас неуместно, просто мне стало любопытно, и все. Но может, если вы не против, мы как-нибудь посидим и поговорим?
Что я мог сказать? Виктория вцепилась в мою руку, как в охотничий трофей, мои однокурсники переговаривались, болтали, потягивались на привинченных сидениях, а мой отец присаживался на корточки там, потом появлялся здесь, поднимал брови и выкладывал слой остроумных шуток в полмили толщиной. Я пожал плечам». Посмотрел в сторону. И произнес:
– Конечно.
Свет притушили один раз, затем второй и постепенно убрали; пока мой отец торопился занять место рядом со мной, на сцену вышел заведующий английской кафедрой, и зал замолчал. Не буду утомлять вас описанием заведующего кафедрой – он говорил общими фразами и занял спасительные пять минут речью о том, что мой отец не нуждается в представлении и так далее, и тому подобное; потом вышел Мел, то есть Малькольм, официальный соглядатай. Мэл вспрыгнул на сцену, как дрессированный тюлень, и если зав. кафедрой был конструктивен и краток, то Мел изъяснялся пространно, многословно – таким всегда нужны слушатели. Он разогрел народ с помощью полдюжины анекдотов из бурного прошлого великого человека, осторожно дозируя намеки на увлечение наркотиками, женщинами, на опасное вождение, и, конечно, фильмы, и кинозвезд. После этого он представил моего отца эдаким симбиозом Джеймса Дина,[14] Толстого и Энцо Феррари. Все они восхищались, все до последнего мужчины, женщины и слюнявого первокурсника, и получалось, что только я, из всех присутствующих я один действительно его знал. Мне хотелось пукнуть, чтобы аудитория провоняла по самый балкон, чтобы они все искупались в смраде. Но я не мог. Я был скован по рукам и ногам, как в страшном сне. И это на первом ряду!
Когда Мел наконец кивнул своей гладкой башкой и объявил выход моего отца, аплодисменты были подобны землетрясению, вся аудитория подскочила, и великий человек в футболке и неизменном кожаном пиджаке вышел на сцену, махнул рукой уходящему биографу, пока шквал постепенно ослабевал, а лица вокруг меня принимали расслабленно-восхищенное выражение. Следующие пятнадцать минут он гарцевал по сцене и принимал стойки, не замечая края подиума, и читал заученный монолог, который был не хуже любого ночного телешоу. Во всяком случае так считали все олухи вокруг меня. Он их очаровал, подчинил себе, и они смеялись, фыркали, хихикали и ревели. Некоторые (мои друзья-первокурсники, не иначе) даже стали оглушительно топать в унисон, как будто готовились к некому ралли. Шутки – примерно такие же он выдавал за обедом – были исключительно скромными, по крайней мере, на первый взгляд, но в подтексте каждой фразы и выдержанной паузы звучало напоминание о том, что перед нами один из гениев от литературы. Была история «о том, как я пил с Буковски[15]», пересказанная во всех интервью, которые он дал за последние двадцать лет, история «о том, как я путешествовал по России в одной паре джинсов, носков и кожаном пиджаке после того, как мой багаж сперли», обязательная история о кинозвезде и три-четыре обращения к бурному прошлому в стиле «не напоминайте». Я сидел, как приговоренный к смерти в ожидании смертельной инъекции, с застывшей вымученной улыбкой на лице. Чесалась голова, обе ноздри и даже промежность. Я с трудом держал себя в руках.
И вот прозвучал финальный аккорд, быстрый и внезапный, как метеор, врывающийся к нам из космических далей, вопреки всему пробивающий крышу аудитории и метящий прямо в мою кружащуюся голову, точнее, в затылок. Отец поднял руку, чтобы показать, что шутки закончились, и у слушателей перехватило дыхание, словно на каждой глотке вдруг затянули петлю. Он вдруг принял профессорский вид, почище, чем у самих профессоров – в помещении не было слышно ни шороха, никто даже не кашлял. Он взял книгу, достал очки в тонкой оправе – его традиционный реквизит, – и взглянул на меня.