Все это видела борзая, принадлежавшая убитому. Она не отходила от тела, пока ее не прогнал голод. Она побежала во дворец, и там, увидев убийцу, бросилась на него и чуть не задушила. И как ей ни мешали, бросалась на него столько раз, что король и его приближенные заподозрили неладное. Собаку покормили, и она вернулась к телу хозяина. За нею же, по приказу короля, последовали некоторые из придворных, которые и обнаружили труп мессира де Мондидье. Король Филипп созвал совет, на котором было решено передать дело на суд Божий: чтобы очиститься от страшного и ужасного подозрения в предательстве и убийстве, мессир Машер должен, вооружившись лишь палкой и щитом, сразиться с борзой на острове Нотр-Дам.
Наутро на острове, при большом стечении народа и в присутствии короля, один из придворных отпустил собаку, которая бросилась на мессира Машера так быстро и с такой силой, что сразу вцепилась ему в глотку, и ничего тот не мог поделать. Мессир Машер был повешен, мессир же Обери де Мондидье – похоронен с почестями. Так свершилось возмездие.
Федор Иванович перевел дыхание и улыбнулся счастливой улыбкой. Он по-детски любил истории о разбойниках и колдунах, пещерах, подземных ходах, кладах, рыцарях и красавицах, истории о любви, верности и справедливом воздаянии – истории со счастливым концом. Его героями были д’Артаньян и граф Монте-Кристо, на полке в спальне у него стояли все тридцать два романа о Фантомасе, а также книги о похождениях Рокамболя. Он любил картинки, и стоило ему увидеть книгу с хорошими иллюстрациями, даже если речь шла о старинном медицинском трактате или записках палача, как рука его тянулась к кошельку.
Гравюра же в книге господина Оливье де ла Марша – напрягшиеся в ожидании король с придворными, стремительная борзая, похожая на язык хищного ярко-алого пламени, пораженный ужасом мессир Машер с палкой в левой руке – так и вовсе восхитила его выразительной композицией и гармонией страстных цветов – карминно-красного, лазоревого и зеленого. Тео заметил, что люди на гравюре были изображены анфас и лишь мессир Машер – в профиль. Так повелось с древнейших времен: живописцы изображали Иуду только в профиль, чтобы зритель даже ненароком не встретился с ним глазами.
– Стоящая книжка, – сказал он, вынимая бумажник. – Душеполезная. Благодарю вас, мадам.
– Мсье… – Туанетта взяла купюру двумя пальцами за уголок, как опасное насекомое. – Вы уверены, что книга стоит таких денег?
– За удовольствие надо платить, мадам, таков мой принцип.
– Ну тогда… – Быстро оглядевшись по сторонам, Туанетта достала из мешка книжечку. – Это в придачу, мсье.
Это была порнографическая книжка.
– Какая маленькая, – сказал Тео. – Умещается в руке.
– Чтобы другая рука оставалась свободной. – Мадам Туанетта покраснела и кокетливо улыбнулась, и усики ее хищно встопорщились.
Расплатившись, Тео двинулся по набережной к Новому мосту. С книгой под мышкой он направился в сторону площади Мобер, где жил его друг Иван Домани.
7
Иван Яковлевич Домани был тяжело ранен в голову в самом конце войны.
Почти год он провел в госпитале. Ему сделали несколько операций, удалили верхнюю часть черепной коробки, и, чтобы предохранить мозг от повреждений, ему приходилось постоянно носить на макушке тонкую стальную полусферу, которая плотно облегала голову. Он жил в трущобах в районе площади Мобер, в полутемной двухкомнатной квартире с кухней, хотя мог позволить себе жилье и получше.
По выходе из госпиталя этот любимец женщин, балагур и весельчак превратился в унылого и раздражительного субъекта, который оживлялся лишь после двух-трех рюмок водки, но тогда становился вспыльчивым до экзальтации. Из-за болезненного пристрастия к малолеткам обоего пола он вел замкнутый образ жизни. Единственным его другом был Федор Завалишин, который доставлял Ивану Яковлевичу возможности заработать.
Тео не придавал чрезмерного значения слабостям старинного товарища.
Он любил поговорить на отвлеченные темы с Домани, который не расставался с Достоевским и Паскалем.
Федор Иванович поднялся на четвертый этаж по тоскливой узкой лестнице и постучал.
Ему открыла женщина лет тридцати пяти-тридцати семи, одетая в несвежий халат, с гладко зачесанными волосами, с узким и темным русским большеглазым лицом, какие бывают у святых и пьяниц. Она страдальчески улыбалась, она была боса.
Рядом с нею вдруг возникла красивая пьяненькая девочка лет двенадцати-тринадцати – в туфлях на высоких каблуках, с накрашенными губами и синяком под глазом. Она подняла подол до груди – под платьем ничего не было – и томно улыбнулась.
– Фу, Шимми! – сказала женщина со смешком. – Что подумает наш гость!
Да проходите же, Федор Иванович!
– Мьсе Тео, – пропела девочка, – я порочна, как вавилонская блудница, но люблю танцевать… – Она подпрыгнула и села на шпагат.
– Оп-ля!
Федор Иванович снял шляпу, вежливо перешагнул через голую ногу Шимми и быстро прошел в дальнюю комнату. Пахло горелым маслом, и всюду были открыты окна. Где-то внизу, во дворе, играла шарманка.
Иван Яковлевич сидел в углу, с ногами забравшись в полуразрушенное вольтеровское кресло, и лихорадочно листал толстую книгу.
У окна висела клетка с серовато-бурой птицей.
Окно здесь тоже было открыто, и в комнате было очень холодно.
Подоконник был завален всяким хламом: пузырьки, бутылки, катушки ниток, молоток на длинной ручке, ножницы, книги, пепельница, полная окурков, модные журналы, обрезки ткани…
– Федя! – обрадованно закричал Домани. – Сейчас обедать будем! Настя! Шимми!
– Не надо обедать, Иван Яковлевич, – сказал Завалишин, опускаясь на стул. – Я поговорить.
– Знаю, знаю… Вот послушай! Это сто семьдесят второй фрагмент Паскаля! Это чудо как хорошо! – Он отвернулся к стене и вдруг закричал навзрыд: – Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая об единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся – тщимся! – продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего! – Иван Яковлевич внезапно остановился, всхлипнул и продолжал уже обычным голосом: – Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. Только! О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда – никогда! – не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель – будущее. Вот и получается, что мы никогда – никогда! – не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем!..
– Иван Яковлевич… – начал было Тео, но Домани замахал рукой, и гость запнулся.
– Это же Иисусово слово! – страдальческим голосом проговорил Домани.
– Встань и иди! Ничего не откладывай на завтра, не медли, не тяни, не жди благоприятной минуты – нет, милый, сегодня, сейчас, сию же минуту, в том виде, каков ты есть, все брось и делай немедленно, безотлагательно! Нельзя и невозможно откладывать себя на завтра, на потом, потому что никакого потом не будет, а значит, не будет и тебя истинного! Сейчас или никогда! Знаешь, каково подлинное имя Иисуса Христа? Господин Сейчас! Господин Вдруг! – Он перевел дух, сник, поправил стальную шапочку. – Ну чего тебе, Федя? Зачем пришел?
– Газеты пишут, что в Довиле… – Федор Иванович оглянулся на дверь.
– В Довиле нашли мертвые трупы семерых девушек, Иван Яковлевич. Помнишь девушек, Ваня?
– Суки! – закричал вдруг Иван Яковлевич, вскакивая с кресла. Он был высок, тощ и бос. – А ты думаешь, легко жить с этим? – Он коснулся щепотью стальной шапочки. – Легко? – Он понизил голос. – У меня от головы пахнет! Мозг гниет, Федор! Смердит! Ты знаешь, как чувствует себя человек, у которого испорчено левое полушарие головного мозга?
Доктор сказал, что у меня поражена зона Брокб в третьей лобной извилине, где представлены моторные образы слов, и зона Вернике в первой височной извилине и в надкраевой извилине теменной доли, где представлены слухоречевые образы слов. Слухоречевые! – выговорил он с презрением по слогам. – Я ничего не понимаю. У меня со слухом и речью все в порядке. – Он помолчал, глядя на Федора своими красивыми диким глазами. – Я давно думаю о любви и сладострастии, точнее, о любострастии. Как отличить настоящую любовь от нечистой страсти? Я думаю, что в настоящей любви непременно присутствует хоть доля грязи, греха, мрака, поверь мне, иначе любовь не тянула бы нас во тьму, где нас поджидают чудовища. Любовь – тонкая химия, а у меня мозг гниет! Он разлагается и смердит. Я не могу заснуть. Этот запах… – Он замотал головой. – Вот уже восемь лет я не могу заснуть. Я не сплю. Я пытаюсь думать о любви, а думаю о зоне Брокб и надкраевой извилине, будь она неладна. Она смердит, эта извилина.
Она кишит трупами моих мыслей. Эти зеленые трупы вспучиваются, лопаются и распространяют зловоние. Помнишь, как в немецких траншеях… трупы… Воззри! – Вдруг снял стальную полусферу и наклонил голову, чтобы гостю лучше было видно, но Федор Иванович отшатнулся. – Глубокие извилины, доверху заваленные мертвецами. Меня рвет, я не могу спать, мысли гниют и смердят, они мне противны, эти мысли, особенно по ночам, они ползут, извиваются, как мерзкие черви, они заполоняют все извилины, зону Брокб и зону Вернике, они выбираются из этих извилин и ползут, ползут, как боши из своих вонючих траншей… – Он всхлипнул и надел шапочку. – Ты думаешь, это как? Это каково, а?
– Я ничего не думаю, – спокойно проговорил Тео, глядя на него снизу вверх. – Война и есть война. Доктор сказал, что тебе повезло. Ты мог лишиться способности к речи, а вот не лишился. Тебе повезло. - Помолчал. – Но скажи мне, зачем ты это сделал, Иван Яковлевич? Зачем ты их так? Разве мы так договаривались? Мы же собирались только пофотографировать. Только-то. Мы же договаривались сделать наше дельце, расплатиться и тихо-мирно уехать. Я тебе доверился, Иван Яковлевич… Они ж совсем молодые девушки. Насилу я их уговорил, и вот… – Он вздохнул. – Душа моя сокрушена, Иван Яковлевич, а ведь ты мой друг, и я тебя люблю…
– Апостол Павел говорит, что любовь – это мир превыше всякого ума. - Иван Яковлевич с высокомерным видом вернулся в кресло. – Мой гниющий ум… – Он зябко передернулся и снова всхлипнул. – А любовь, оказывается, хуже войны, если у тебя вместо члена – резиновая трубка… никак не могу привыкнуть к этой твоей улыбке, Федор… У тебя просто омерзительная улыбка!..
Федор Иванович не обратил внимания на его слова – он давно привык к тому, что мысли и чувства несчастного Домани непрестанно скачут, мечутся, бьются, словно припадочные, и уследить за ними попросту невозможно.
– Они же покладистые девушки, душевные, – продолжал Федор Иванович, – они бы тебя приласкали, трубка там у тебя или что, уж как-нибудь.
Но резать-то зачем? Резать-то? У них же человеческие имена были… И скажи мне ради Бога, зачем ты письма эти писал в газету? Письма-то?
Неужто ты и впрямь хочешь, чтобы тебя поймали? А мы? Мы-то все как, Иван Яковлевич? Как быть твоим товарищам? Сереже Младшенькому, Пузырю Иванычу и прочим? – Он качнул головой. – Эх, Иван Яковлевич!..
– Любовь, – с горечью повторил Домани, отворачиваясь к стене. – Мы ждем, готовимся жить, готовимся любить, а любовь безотлагательна, она нас не ждет, Федя, идет себе мимо, дальше. Страшная, страшная гадина… – Тихо всхлипнул. – Пусть ловят. Я устал, Федя, и ну его все это к черту. Может, оно и к лучшему, коли поймают… Некуда больше бежать…
– Так не пойдет. – Тео встал, надел шляпу и подошел к креслу. – Ты товарищей подводишь, Иван Яковлевич, а так нельзя… жена младшенького ребеночка ждет… как же можно? Ребеночек-то чем виноват? Ребеночек-то? У тебя горячка, и ты, брат, не отвечаешь за себя…
– Я устал. Я ничего не хочу и не могу. Пусть будет что будет. На себя руки наложить – это нет, не могу, а жить вот так… – Домани со странной улыбкой взглянул на Тео. – Вы-то – здоровые!..
– Иван Яковлевич… – Тео наклонился к нему. – Неужто ты это из зависти, а? Зависть, Ваня, это смертный грех, душегубство. А, Ваня?
– Только попробуй! – закричал Домани, закрывая голову руками и срываясь на визг. – Не смей меня трогать! Не смей, скотина!
Он вдруг швырнул в Тео книгу и попытался выпрыгнуть из кресла, но Федор Иванович навалился на него сверху, протянул руку, нашарил на подоконнике молоток и ударил Домани по голове, потом еще раз.
Подтянул ковер, лежавший на полу, и набросил его на застывшего в кресле Ивана Яковлевича.
В комнату вбежала босая женщина с большими ножницами в руках. Она молча бросилась к Тео, ударила его в плечо, он с силой оттолкнул ее, она стукнулась о стену и сползла на пол.
– Вот черт, – пробормотал Тео, склоняясь над нею. – Настя… да как же так, Настя… – Он взял ее за руку: женщина была мертва.
Когда он вошел в соседнюю комнату, Шимми закричала, топая ногами:
– Я дитя! Дитя! Меня нельзя! Я милое дитя!
Она вскочила на подоконник, пошатнулась, схватилась за раму.
– Полиция! – завопила она что было мочи, откидываясь назад. -
Помогите же кто-нибудь! Полиция!
– Шимми… – Тео шагнул, протягивая к ней руку. – Да Шимми же, Бог мой!..
Девочка отпрянула и вдруг, ахнув, выпала из окна.
Тео лег грудью на подоконник и увидел Шимми, лежавшую посреди грязного дворика уродливым белым цветком у ног слепого шарманщика.
Он вернулся к Ивану Яковлевичу, перекрестил его, снял с крюка клетку с птицей и вышел, аккуратно закрыв за собой дверь. И только на улице вспомнил о “Книге дуэлей”, которую забыл у Домани, но возвращаться не стал.
Через несколько минут он остановил такси, велел шоферу ехать на авеню Жюно. Оттуда он добрался пешком до площади Тертр, зашел в кафе, заказал виноградной водки, поставил рядом с собой клетку с птицей и снял шляпу. Остроухий хозяин заведения что-то остервенело писал, прижимая лист бумаги к стойке черным протезом. В углу дремал старик, по его лысине полз клоп. Тео выпил водки, закурил и опустил веки.
Ему было плохо. Он не хотел убивать ни Настю, ни Шимми. А Иван Яковлевич… Тео не знал иного способа, чтобы заставить Домани молчать. Похоже, Иван Яковлевич, измученный вседневной лихорадкой и дурными видениями, свихнулся окончательно, коли взялся писать эти дурацкие письма в газету и требовать, чтобы его заарестовали. Ну разве станет человек в здравом уме так поступать? Будь он один, еще куда ни шло, но ведь арест Домани, который не отдавал отчета в своих словах и поступках, мог навредить многим друзьям – друзьям Домани и Тео. А этого Тео допустить не мог. Если бы нашелся иной способ, исключавший убийство, Тео, разумеется, воспользовался бы им. Но такого способа, похоже, просто не было. Обезумевшего зверя следовало остановить любой ценой. Он убил человека, но совершил ли он при этом преступление? У Тео не было определенного ответа на этот вопрос, потому что убийство было вынужденным, как на войне.
Он вспомнил вдруг один разговор с Иваном Яковлевичем. Причина и повод забылись, – да Иван Яковлевич редко утруждал себя поиском повода, – а вот сам разговор запомнился. Речь зашла о греческом чудовище Минотавре. Царица Пасифая родила его от быка, и ее супруг царь Минос заточил его в Лабиринте, где ему было суждено провести всю жизнь, пожирая людей, которых приносили ему в жертву.
“Минотавр, – сказал Иван Яковлевич, – жертва чужого стыда. Стыда блудной матери и стыда ее мужа, царя Миноса, огорченного ее изменой.
Они заточили в Лабиринт свой смрадный стыд, который принял облик мерзкого выблядка – Минотавра. А сам-то Минотавр совершенно невинное создание, обреченное до смерти жить в темнице и убивать людей. Но ведь, Федя, он мог изменить свою участь. Ничто не мешало ему покинуть Лабиринт: не было ни стражи вокруг, ни заборов, ничего такого не было. Так что ничто ему не препятствовало на пути к свободе, кроме чужого стыда, который ему навязали и который стал его стыдом. И Минотавр так и не отважился переступить через этот стыд, чтобы обрести свободу. Понимаешь? Свобода – удел бесстыжих, Федя!”
“Да что б он стал делать на свободе – с такой-то рожей? – спросил
Тео. – Где бы он пару себе нашел? А если нет пары, то и свобода эта ни к чему. Да и убили бы его, Иван Яковлевич: а ну как снова за людей примется?”
“А это другой вопрос, Федя, – усмехнулся Домани. – Либо стыд и любовь, либо – свобода и смерть”.
“Либо – либо? Это как-то не по-людски, Ваня, не по-божески…”
“Наверное, бывает такая минуточка, когда стыд, любовь, свобода, жизнь и смерть сходятся в какой-то одной точке и сливаются где-то там, наверху, во что-то одно, темное и радостное, но кто ж знает, когда это бывает и что это за точка… Кто знает, что ждет Минотавра за воротами Лабиринта? Он волен взять свободу, а уж потом свобода возьмет свое, и случиться может всякое. Как сказал поэт, свободен первый шаг, но мы рабы второго”.
– Вот тебе и любовь, – прошептал Тео. – Вот тебе и любовь, Боже правый, Иван ты мой Яковлевич…
Он выпил залпом еще одну рюмку арманьяка и заплакал, закрыв лицо шляпой.
8
В юности Федор Завалишин был без ума влюблен в Минну Милицкую, красавицу, хохотунью и несносную стерву. У нее были глубокие карие глаза с электрическими бешеными искорками в глубине, матовая белая кожа и блестящие каштановые волосы. А он служил лаборантом у ее отца Николая Карловича, известного в Одессе фотографа. По вечерам собирались в гостиной, пили чай, вино и невозможный греческий ликер, слушали музыку, танцевали, дурачились. За Минной ухаживали все молодые люди, которые бывали в доме Милицких, военные и штатские, а она кокетничала напропалую и требовала, чтобы ее называли Клеопатрой.