Третье сердце - Юрий Буйда 5 стр.


“Ну вас к черту! – говорил худощавый красавец Немченко, медицинский студент, высланный из Петербурга за участие в беспорядках. – Вы твердите о Клеопатре, а мечтаете сыграть роль достоевской паучихи, у которой любовь купить можно только ценой смерти!”

“Не люблю я вашего Достоевского, – нараспев отвечала Минна, – ему с женщинами не везло, вот он всю жизнь и клепал на них. Но в одном он прав: в любви должен быть яд. – Она вдруг наклонилась к Федору Завалишину, сиднем сидевшему весь вечер в углу, и повторила низким грудным голосом: – Яд… яд… яд…”

Она словно заклинала его. А Федору показалось, что вот сейчас из ее ротика выскочит раздвоенный язык, коснется его, и он упадет и растворится в сладком обмороке.

В начале лета его призвали на службу, но в субботу он вырвался в увольнительную, чтобы побывать на даче Милицких и сказать наконец Минне, что любит ее, обожает ее, что готов пить ее яд всю жизнь, до самой смерти.

На даче, как всегда, собралось великое множество гостей, и Федор весь вечер просидел в углу. Он пил вино, говорил себе: “Вот сейчас, сейчас!”, но все не осмеливался подойти к ней. Она сама пригласила его танцевать – он был неловок. Минна была не в духе. Офицеры ухаживали за гостьей, московской актрисой, и красавец Немченко весь вечер танцевал только с москвичкой.

Когда гости стали расходиться, Минна позвала Федора в беседку, стоявшую над морем. Они долго молчали, а потом девушка вдруг взяла его за уши и принялась целовать в губы, взасос. Он замычал, обнял ее. Она откинулась на спинку скамьи и подняла левой рукой грудь.

Федор коснулся губами ее нежной кожи. Минна оттолкнула его и встала.

Нехорошо улыбаясь, она подняла вдруг подол. На ней был пояс с чулками, но не было панталон. Федор опустился на колени и, совершенно все позабыв, обезумев, впился губами в ее детский лобок, с силой сжимая ее ягодицы.

“Нет! – сказала вдруг Минна сорванным голосом, вся дрожа. - Феденька, милый, нет! Не сейчас, потом… завтра… потом, Феденька…”

Он с трудом встал, умоляюще глядя на нее.

“Я ваша, – глухо проговорила она, – но не сейчас… может быть, завтра…”

И быстро ушла в дом.

Он вернулся в полк, но не мог ни о чем думать, кроме как о Минне, о ее сладких губах, о ее влажном лобке, о ее тугих ягодицах. Он ругал себя, называл себя сатиром и эротоманом, но ничего не мог с этим поделать, и сейчас, двадцать один год спустя, в Париже, когда он увидел выпуклый детский живот и лобок пьяненькой Шимми, не мог ни о чем думать, а только о Минне, о ее глазах, ее хриплом, сорванном шепоте: “Я ваша”, о ее лобке и ягодицах. Это было что-то вроде пожара. Он жил в огне, он горел, он не мог ничего поделать. Он думал о Минне и ее влажном лобке, когда их подняли по тревоге и они побежали тяжелой цокающей массой к порту. Слепило солнце, стояла жара, офицеры были взвинчены, и их возбуждение передалось солдатам, их возбуждение сошлось и смешалось с тем возбуждением, которое ни на минуту не оставляло Федора. Из-за этого возбуждения он не мог разобрать и половины слов, не слышал команд, действовал машинально, как все: вскинул винтовку и выстрелил, передернул затвор и снова выстрелил, глядя вниз, на лестницу, по бокам которой, вдали, пластались какие-то человеческие фигурки, но он видел их словно боковым зрением, думая только о Минне, только о ее голосе, взгляде, ее ягодицах, о детском пахучем лобке, снова о Минне, о ее губах и сорванном хриплом голосе: “Я ваша”, передернул затвор, было жарко, его мучила жажда, выстрелил, горячая волна ударила в сердце и погасла в чреслах, он содрогнулся, как при оргазме, снова передернул затвор и вскинул винтовку…

Ну да, теперь-то он понимал, почему фильм этого Эйзенштейна произвел на него такое сильное впечатление. Все дело лишь в том, что он, Федор Завалишин, был тогда слишком захвачен мыслями о Минне и не видел тех, в кого стрелял, он даже не мог сейчас сказать наверняка, стрелял он в них или нет, в них или поверх голов, падал кто-нибудь или нет. Он был ослеплен. Господь возбудил в нем любовь, но он, Федор Завалишин, перешел ту черту, которая отделяет подлинную любовь от смертоносного любострастия, дар от греха, и Господь ослепил его.

И вот теперь он платит за то, в чем участвовал и не участвовал двадцать один год назад, летом 1905 года, и поди разбери, что он там сослепу натворил.

Он вспомнил фильм – лестница, ряды солдат с винтовками, лица, коляска с младенцем, скачущая по ступенькам, потом – грозную массу броненосца с его страшными пушками и чудовищным форштевнем, безжалостно режущим тяжелую воду, – и затряс головой.

Хозяин за стойкой поднял голову и уставился на Федора.

– Все знают, каково это, – сказал вдруг хозяин, – но мы-то знаем, каково это на самом деле. Люди уже забыли, чего стоит победа. Человеческая память – штука коварная, лживая, черт ее побери. Верно, дружище?

Федор кивнул, снова выпил водки.

Вскоре после подавления “потемкинских” беспорядков он получил увольнительную и тотчас бросился за город, на дачу Милицких. Минны в доме не оказалось, он вышел в сад и тут увидел ее. Она лежала на кушетке, раскинув ноги, с широко открытыми глазами и искаженным лицом, вся напряженная, жилистая, красная, похожая на освежеванную собаку. Красавец Немченко, в одном только льняном пиджаке, лежал сверху, присосавшись к ее груди, и его голая задница мерно поднималась и опускалась. Он был в каучуковых галошах на босу ногу.

Федор на цыпочках вышел из сада, прошел на цыпочках до поворота, сел на извозчика, вышел в центре и на цыпочках дошел до своего дома. Он хотел было застрелиться, но стреляться не стал.

Спустя месяц Минна Милицкая и Немченко уехали за границу, в Париж, а Федор вскоре перебрался в столицу и устроился лаборантом в кинокомпании “Гомон”. Позже, когда он оказался во Франции, у него иногда возникало желание разыскать в Париже Минну, встретиться с нею, но желание это быстро угасало. Зато он встретил здесь Шимми, которая подняла подол до груди и показала ему свой детский выпуклый лобок…

Федор Иванович придвинул к себе клетку с птицей.

Птица была серовато-бурой, с длинным носом, сплюснутым у кончика, тельце ее отливало фиолетовым и зеленым, грудь была в мелких белых пятнышках.

– Вы не знаете, что это за птица? – спросил он у хозяина.

– Это не ворона, – сказал остроухий задумчиво. – Может быть, дрозд? Или кукушка… Вы хотите ее выпустить?

– Выпустить? – Федор Иванович покачал головой. – Я об этом не думал. Вряд ли это пойдет ей на пользу: в Париже хорошо живется только воронам.

Хозяин осклабился.

– Черт возьми, так сделайте это где-нибудь в лесу! В конце концов Франция – родина свободы.

Федор Иванович поблагодарил, расплатился, надел шляпу, взял клетку с пестрой птицей и вышел.

9

Вот уже пять лет он снимал у мадам Танги дом на улице Коленкур, на склоне Монмартра. Дом был приличный: здесь не было стен, оклеенных бумажными обоями. В первом этаже Тео устроил ателье и лабораторию, а во втором была его квартира. На третьем этаже жила мадам Танги.

Как и все бретонки, мадам всегда носила траур, а взгляд ее выцветших глаз напоминал о знаменитом брестском моросящем дожде. Она была высокой и корпулентной женщиной. Когда ее называли коровой, ее супруг меланхолично возражал: “Зато это самая красивая корова Французской республики”, и лет двадцать назад это было истинной правдой.

Ее покойный муж был родом из глухой деревушки, но добился в Париже немалых успехов в качестве краснодеревщика: его мебель пользовалась спросом у богатых буржуа. Он погиб от разрыва сердца 21 марта 1915 года во время первого налета германских дирижаблей на Париж, оставив жене приличные сбережения и кое-какую недвижимость.

Вдова Танги сохранила приверженность к соленым блинам, которые запивала смесью сидра с водкой (le pommeau), а 19 мая, в день святого Ива, покровителя Бретани, она приглашала Тео к столу, украшением которого были маринованный угорь и колючая ветка золотого утесника в высокой вазе – символы ее малой родины.

Две ее дочери были неплохо пристроены: одна вышла замуж за адвоката, другая родила троих детей владельцу небольшой текстильной фабрики близ Лиона.

Мадам Танги не интересовалась делами постояльца. Фотографироваться она не любила, даже побаивалась, считая, что фотографы крадут у людей души, однако и против ничего не имела: Тео был исправным арендатором и зарабатывал такие деньги, что мог позволить себе не только автомобиль, но даже телефон, которым разрешал пользоваться и хозяйке.

По воскресеньям мадам Танги непременно ходила в церковь на площади Тертр, после обеда занималась любовью с вдовым соседом, папашей Леду, по вечерам раскладывала пасьянс и рано ложилась спать.

Именно вечерами в ателье и творилось таинство черно-белой порнографии.

Федор Иванович Завалишин занимался изготовлением высококачественных порнографических открыток, пользовавшихся огромным спросом на теневом рынке. Днем к нему приходили обычные клиенты: семьи с детьми, влюбленные парочки, дружеские компании, а вечером он фотографировал голых женщин.

По воскресеньям мадам Танги непременно ходила в церковь на площади Тертр, после обеда занималась любовью с вдовым соседом, папашей Леду, по вечерам раскладывала пасьянс и рано ложилась спать.

Именно вечерами в ателье и творилось таинство черно-белой порнографии.

Федор Иванович Завалишин занимался изготовлением высококачественных порнографических открыток, пользовавшихся огромным спросом на теневом рынке. Днем к нему приходили обычные клиенты: семьи с детьми, влюбленные парочки, дружеские компании, а вечером он фотографировал голых женщин.

Началось это еще на киностудии “Гомон”, где было много красивых девушек, много их поклонников, а также много сомнительных дельцов, которые выпускали то, что во всем мире называлось “парижским кино”.

Федор Иванович тогда как раз женился, нуждался в деньгах, и когда ему предложили поучаствовать в ночных съемках, с радостью согласился. Впрочем, порнофильмы ему не понравились: движение лишало женщину тайны, а значит, и подлинной красоты. Поэтому он предпочитал фотографию.

Цирковая, карнавальная атмосфера киностудии и кинематографа вообще вполне располагала некоторых актрис – речь шла, конечно, не о таких звездах, как великая Мюзидора, – шутки ради, но чаще, конечно, ради денег сниматься неглиже. Их примеру следовали статистки, машинистки, гримерши, которые стремились перещеголять актрис в надежде на то, что эти обольстительные снимки попадутся на глаза продюсерам и режиссерам, подбирающим актрис для своих новых фильмов. А их фото пользовались успехом как у поклонников, так и у дельцов.

Деньги полились рекой потом, когда дельцы начали вовсю торговать высококачественными нескромными снимками. Поначалу же Тео было просто интересно решать чисто творческие задачи: ведь снимать обнаженное тело гораздо труднее, чем многие думают. Более того, как вскоре с удивлением обнаружил Тео, нагое тело подчас обманчивее одетого. Может быть, потому, что одетый человек стыдится только своего лица, а голый – он весь состоит из срама.

Однажды он побывал в Лувре, где среди многих картин увидел портрет Джоконды. Тео остолбенел: эта женщина улыбалась, как улыбаются только красивые обнаженные женщины, смущенные и счастливые, когда они впервые открывают свое прекрасное тело любовнику или только что пережили оргазм. Ее улыбка была чудесной, волшебной, но вовсе не загадочной, как говорили ему друзья.

Федор Иванович не был сатиром. Он не раз брался читать книги известных эротоманов и порнографов – Бероальда де Бервиля, Теофиля де Вио, Адольфа Бело, Марселя Прево, Армана Сильвестра, Эмиля Золя, он даже осилил скабрезную книгу “Toletanae satira sotadica de arcanis amoris”, приписываемую адвокату Шорье, а также сочинения маркиза де Сада, которого Иван Яковлевич Домани называл “Иисусом наоборот”, он листал многочисленные бельгийские непристойные книжки, – но не испытал при этом ничего, кроме скуки. Может быть, все дело было в том, что слову он предпочитал изображение: Тео был свято убежден в том, что в раю царит молчание.

Среди его натурщиц не было типичных проституток из парижского цеха святой Магдалины, то есть изможденных алкоголичек и наркоманок. Тео хорошо знал вкусы клиентов, поэтому отбирал для съемок женщин в теле, тех, кого с легкой руки Ги де Мопассана называли boule de suif, пышками. Это было непросто: распространенный тогда тип женщины вообще и тип проститутки в частности представлял собой низкорослое создание почти без шеи, с широкими бедрами и большой материнской грудью. Благодаря своим связям Тео часто пользовался услугами так называемых секретных проституток, то есть чистых женщин – матерей семейств, продавщиц, учительниц, студенток или школьниц, о промысле которых знала только полиция. Некоторые из них занимались этим из любви к искусству, большую же часть толкала на этот путь материальная или телесная нужда: страна была наводнена искалеченными мужчинами, неспособными удовлеторить запросы своих жен и возлюбленных. Эти женщины прилично питались, и у них была хорошая кожа и та ненаигранная жертвенная томность во взгляде, которая так нравится мужчинам.

Тео пользовался некоторой известностью: к нему залетали даже пташки с Больших бульваров – кокаинистки с прическами a la page, как у Луизы Брукс, безгрудые от природы или с перебинтованной грудью, узкобедрые, с вялотекущими телами и окровавленными порочными ртами, принимавшие ванны с йодом, чтобы выглядеть загорелыми, потому что на темной коже хорошо смотрится жемчуг. Они щеголяли в шлемах авиаторов и в коротких юбках, открывавших расшитые серебром подвязки с бриллиантами и чулки с напечатанными на них портретами любимых мужчин или любимых собачек.

Его жена вскоре умерла от испанки. А спустя два года он встретил на улице девушку, которая сказала, что ей скоро шестнадцать. У нее не было родителей: отец погиб на фронте, а мать умерла от инфлюэнцы.

“Я никогда не пробовала апельсинов, – сказала она, – а ведь я еще девственница, мсье”.

Он привел ее к себе и стал с нею жить.

Ее звали Крикри. Или бедняжкой Крикри: при ходьбе она приволакивала ногу. Девушка была полноватой, некрасивой, с близко посаженными маленькими глазками и острым носом. Она сутулилась, хотя высокой назвать ее было нельзя, и смотрела на всех исподлобья. Было в ее облике что-то крысиное, что-то хомячье, что-то пухловато-детское, вызывающее умиление, смешанное, однако, с легким омерзением. Она всегда пряталась по углам, держалась в тени и помалкивала.

С утра до ночи Крикри тенью шныряла по дому, за всеми подглядывая и утаскивая в комнату все, что плохо лежит. Она всюду устраивала тайнички – в шкафу и под шкафом, в старинном тяжелом комоде и за комодом, под половицами, даже в стене, где когда-то была ниша, позднее небрежно заделанная. Она хранила в тайниках чайные ложки, булавки, обрезки цветной бумаги, глянцевые открытки, стальные перья для ручек, пуговицы, монеты и прочую мелочь. Вещь, бесстыдно лежавшая на виду, – книга, ножницы или шелковый лоскут, – вызывала у

Крикри непреодолимое желание схватить, унести, спрятать ее подальше от людских глаз.

Крикри всегда была чем-нибудь недовольна.

“Нет, ты меня не любишь, – хныкала она, – может быть, ты меня жалеешь, как жалеют всех калек, но разве это любовь?”

Она была дурнушкой, но у этой дурнушки было дивное тело. Тео терял рассудок, когда она снимала одежду: ее выпуклый детский живот и высокий лобок, пахнущий лавандой, сводили его с ума. Он терзал ее плоть, рыча и захлебываясь слюной, он доводил ее до умопомрачения, но и сам иногда терял сознание, достигнув оргазма. Это безумие, думал он, это порочное самоослепление.

Со временем Крикри еще более округлилась и стала еще капризнее. Она подружилась с мадам Танги, и они вместе ходили по воскресеньям в церковь. Когда подручный мясника приносил заказ, она встречала его в кухне – сидела на стуле, разводя и сводя колени и глядя на него ядовитым взглядом, а он прятал глаза, чтобы не видеть ее полных лодыжек. Вскоре его отец умер, и он стал хозяином мясной лавки, но все равно продолжал сам приносить заказы, хотя у него появились подручные. Они перекидывались ничего не значащими словами, Крикри разводила и сводила колени, а мясник – его звали Полем – отводил взгляд от ее полных лодыжек.

Она рассказывала ему о фильме “Сын шейха” с Рудольфом Валентино, на котором только что побывала: все дамы в кинозале были в шикарных платьях, все в драгоценностях – чтобы, как говорится, быть во всеоружии, если Валентино вдруг бросит на них взгляд с экрана.

А Поль рассказывал об уютном домике на берегу Луары, который он присмотрел на случай женитьбы: как хорошо сидеть вдвоем на берегу, попивая белый лангедокский мускат со льдом и наблюдая за резвящимися в высокой траве детишками…

– Лангедокский мускат слишком крепок!

– Лед, мадам! Лед снижает крепость. А главное, конечно, чистый воздух…

– Да, чистый воздух…

Крикри требовала, чтобы служанка и кухарка называли ее “мадам”, и с наслаждением кричала на них, особенно на малышку Лу, недотепистую деревенскую девчонку. Однажды, когда малышка Лу убирала в спальне,

Крикри повалила ее на пол, разорвала на ней платье и искусала грудь.

Малышка Лу пожаловалась хозяйке, но мадам Танги накричала на нее, обозвала маленькой шлюхой и отхлестала по щекам. Мадам Танги покровительствовала Крикри.

Крикри любила наблюдать за работой фотографа, но при этом не желала, чтобы ее видели натурщицы. Она пряталась в чуланчике между ателье и кухней.

Пока ассистент, молчаливый венгр Жорж, устанавливал свет, Тео, облачившись в светло-зеленый халат, готовил модель к съемке. Он подробно обсуждал с женщиной цвет и фактуру чулок, подвязок или корсета, заставлял ее примерять туфли с каблуками разной высоты, подбирал грим, а если предполагалась съемка “ню”, то тщательно обрабатывал ее тело.

Назад Дальше