– Ну, золото останется, – говорит Элизабет.
– У меня нет золота, Лиз, – отвечает Бродхед. – Мои деньги – в акциях железных дорог и пароходов. Ведь мы же так гордились нашими железными дорогами! Нашими железными дорогами – и нашими магнатами! Мол, не только Ротшильды и Ллойды могут, Рокфеллер с Морганом не хуже. Мы думали, вот он, золотой век Америки, мы станем вровень с цивилизованными странами Старого Света.
– Вот и хорошо, милый, – говорит Элизабет, прижимаясь к нему, – они все по-прежнему так думают. Успеешь сбросить акции, когда откроется биржа в Нью-Йорке. А что до золотого века – так ваш Марк Твен правильно сказал: это позолоченный век, а не золотой. И вот теперь позолота слетит.
Бродхед на мгновение представляет золотую статую Гермеса на вершине колонны около Старой Канцелярии в Штутгарте, где он был пару лет назад во время своей европейской поездки. Бродхед видит, как позолота слезает с Гермеса, с его воздетой руки, с его кадуцея, с округлого петаса, с крылатых сандалий – слезает слой за слоем, словно нижние юбки и сорочки, которые Бродхед два часа назад снимал с Элизабет, еще не зная, что где-то по ту сторону Атлантики уже раскручивается маховик катастрофы.
– Это как в горах, – продолжает Элизабет, – любой камешек может вызвать обвал. Через полгода те, кто уцелеет, будут считать себя везунчиками. Я думаю, не только у вас – в Европе тоже всех накроет. И это филадельфийское банкротство – только начало, за ним придет большая волна, как за землетрясением. Девяносто третий – вообще невезучий год… вспомни, что было во Франции сто лет назад.
Бродхед кивает, смутно представляя, что там было во Франции. Наполеон? Какая-нибудь революция? Но в одном Лиз права: акции он успеет сбросить. Лишь бы газеты не узнали до официального объявления о банкротстве!
Бродхед встает и, скинув халат, направляется к шкафу – за бельем и чистой рубашкой.
– Мне тоже нужно идти, – говорит Элизабет, – надо предупредить Арчибальда.
– А как объяснишь, откуда узнала про банкротство?
– Что-нибудь придумаю. – Элизабет пожимает плечами. – Арчибальд мне доверяет. Расскажу, что мне снился сон.
– Ах да! – вспоминает Бродхед. – Ни один сон не может быть просто сном.
Все то же самое, но теперь – в обратном порядке: чулки, лиф, панталоны… сорочка, корсет… нижние юбки, корсаж, шерстяная рубашка… блузка, юбка, пояс… воротничок, галстук, ботинки… пуговки, крючочки, ленты… завязывать развязанное, застегивать расстегнутое… все то же самое, что два часа назад, так же торопливо и жадно, хотя на сей раз их подгоняет не похоть, а алчность: до открытия Нью-Йоркской биржи полчаса, надо спешить.
Грядущий кризис страшнее разоблачения тайной связи: впервые они выходят из дома вдвоем, выходят не как любовники – как деловые партнеры.
(перебивает)
– Дед моего приятеля, когда началась война, сразу понял: деньги скоро обесценятся. Надо срочно их потратить. Но на что? Он подумал и решил: в ближайшие годы ни у кого не будет новой одежды, все будут перешивать старую. Пошел на рынок и купил полный чемодан иголок. И на эти иголки кормил всю семью еще лет семь…
– А я читал, во время Великой депрессии разбогатели те, кто вложился в акции швейных машинок. По той же причине: одежду никто не покупал, а чтобы шить самим – нужны машинки.
– Мне кажется, это история о разнице масштабов.
– …Или о разнице начальных условий.
Длина 560 футов, водоизмещение – десять с половиной тысяч тонн, скорость – 20 узлов, паровая машина тройного расширения, двойной гребной винт, на борту – около двух тысяч человек, три дымящие трубы, три бездействующие мачты. Почтовый пароход «Париж», один из двух, построенных в 1888 году на деньги «Международной навигационной компании» и «Филадельфийских железных дорог», опять пересекает Атлантику, на этот раз – в направлении своей новой родины. Мы – страна эмигрантов, пошутил Эндрю Бродхед месяц назад, все к нам стремятся – и люди, и пароходы. Хорошая получилась шутка, жаль только, сейчас Бродхеду уже не смешно.
Конечно, грех жаловаться: акции сбросил, деньги уже в банке Дж. П. Моргана, ждут, пока Бродхед приплывет за ними в Америку. «Париж» – самый быстрый трансатлантический пароход, обладатель мирового рекорда (5 дней 14 часов 24 минуты), но и на самом быстром пароходе время тянется медленно, когда впереди по курсу – неизвестность. Ох, сдается мне, Лиз права, Серебряный акт Шермана вот-вот обрушит банковскую систему – и тогда плакали мои денежки, пусть и в моргановском банке! Дай Бог, все не рухнет за эти пять дней – ну, а вдруг? Что я скажу Норме и Эндрю-младшему? Простите, ваш папа, такой умный и предприимчивый, не смог сохранить то, что заработал?
Бродхед заходит в обеденную залу, огромный стеклянный купол должен пропускать солнечный свет – но в этом феврале над Атлантикой не видать никакого солнца, ни сквозь стекло, ни на палубе, где только дождь и ветер. Не видать днем, за обедом, что уж говорить о позднем ужине. Но раз нет солнца – не беда, зажжем электрические лампы, зальем залу искусственным светом! Играет оркестр, официанты разливают по бокалам вино, пассажиры первого класса – смокинги, вечерние платья, обнаженные плечи и груди – орудуют серебряными приборами, и, если бы не легкая тошнота, легко представить, будто мы в каком-нибудь новом ресторане Нью-Йорка или Лондона.
Впрочем, может, тошнит и не от морской болезни?
Бродхед выходит в длинный холл, тоже накрытый стеклянным куполом, направляется в курительную. Ореховые панели, хрустальные люстры, в темно-красных кожаных креслах несколько десятков джентльменов курят сигары, обсуждают слухи о грядущей премьере «Утопия, Лимитед», долгожданной новой оперетты Гилберта и Салливана. Богатые люди, бизнесмены, финансисты, аристократы. Это их деньги сгорят в огне наступающего кризиса – но они об этом не знают. К чему тревожиться? Трансатлантический рейс – все равно что каникулы: раз нельзя работать, будемте развлекаться, словно ничего не случилось!
Я – единственный на этом судне, кто знает, что мы плывем навстречу катастрофе, думает Бродхед. Это как если бы прямо по курсу – плавучий ледяной остров, а мы идем на полной скорости, и столкновение неизбежно. Все будет, как сейчас: играет оркестр, официанты разносят вино – красное, как кровь, – дамы обмахиваются веерами и кокетливо смеются, а джентльмены в курительной наблюдают, как струйки дыма собираются под потолком в клубы, напоминающие игрушечные грозовые тучи. Никто не верит в неизбежную гибель, не спешит к спасательным шлюпкам…
Бродхед возвращается в свою каюту, одну из четырнадцати лучших на пароходе. Гостиная, туалет, ванная. Горячая и холодная вода из крана, как в дорогом отеле, никаких грохочущих при качке кувшинов.
Он снимает смокинг, облачается в пижаму, выключает электрическую лампу. Лежа в темноте, продолжает прокручивать в голове: скажем, через четыре дня он приплывает в Нью-Йорк и узнает, что банк Моргана тоже объявлен банкротом… или, напротив, все нормально, есть время снять деньги, превратить их в золото, единственное, что не обесценится в грядущем кризисе… это, конечно, если золото есть на рынке, если Казначейство не приостановило продажи… Господи, еще четыре дня, как я их проживу?
Он ворочается с боку на бок, сжимает и разжимает сильные пальцы, мужчина среднего роста и среднего возраста, плывет к своим деньгам, к своей жене и сыну… он совсем не вспоминает про Лиз Темпл, вот только от ее предсказаний ком стоит в горле, тошнит хуже, чем от морской болезни, и – лопастями винта – в мозгу одни и те же вопросы: что нас всех ждет? что там, прямо по курсу?
Лучше бы тебе уснуть, Эндрю Бродхед. Ты хорошо подготовился к кризису, а остановить его – не в твоих силах. Ты счастливчик, Эндрю Бродхед. Хотя ты не знаешь подробностей, для тебя уже все случилось – банкротства, разорения, нищета и народные волнения. Твоим соседям по «Парижу» предстоит месяц за месяцем обманывать себя, говорить всё обойдется, приходить к осознанию катастрофы, о которой уже знаешь ты и твоя Лиз.
У тебя есть фора, Эндрю Бродхед, и ты воспользуешься ею, уже воспользовался.
Девяносто третий год действительно войдет в историю как год Серебряной Паники и всемирного экономического кризиса, следом за ним придет девяносто четвертый, год первого в истории США голодного похода на Вашинтон, расстрела чикагской забастовки работников завода Пульмана, производителя тех самых пульмановских вагонов. Память о проклятом Девяносто Третьем еще долго будет пугать выживших рабочих, фермеров и финансистов – пока Великая депрессия 1929 года не затмит воспоминания о безработице, инфляции и банкротствах новыми, еще масштабнее.
Почтовый пароход «Париж», детище твоей блистательной сделки 1886 года, еще не раз пересечет Атлантику, поучаствует в войне с Испанией под именем «Йель» и в Первой мировой – под именем «Гаррисбург». В конце концов, переименованный в «Филадельфию», он закончит свои дни в Неаполе, разобранный на металлолом в 1923 году.
Если ты доживешь до этого года, Эндрю Бродхед, тебе будет семьдесят пять. Ты располнеешь и облысеешь, висячие усы утратят былую густоту, но обретут взамен благородный цвет заслуженной седины, цвет серебра. Возможно, ты, Язон, придешь к стоящему на берегу «Парижу» – если угодно, «Филадельфии» – и, спасаясь от жаркого итальянского солнца, приляжешь в его тени. Усталый, ты закроешь глаза, и тебе явится середина твоей жизни, когда, подобно крылатоногому Гермесу, ты сновал из Нью-Йорка в Лондон, вел переговоры, договаривался о кредитах, заключал сделки, покупал перчатки и кружево своей Норме и слой за слоем снимал неудобные викторианские платья со своих любовниц. Ты будешь спать, и тебе приснится невозвратное прошлое: викторианский Лондон, позолоченный век, финдесьекль, бель-эпок, Великая война и Великая депрессия. А потом десятитонный пароход обрушится на тебя, как «Арго» – на Язона, и полуденная дрема сменится вечным сном, в котором ты наконец встретишь всех, кого, казалось, потерял навсегда.
Но нет, ты – совсем не Язон, Эндрю Бродхед, поэтому не загадывай на будущее, спи сейчас, спи в чреве рукотворного кита, плывущего по ночной Атлантике на двадцати узлах. Пусть твой сон будет прозрачен, и любое толкование разобьется о его чистоту; пусть он будет ажурным обещанием счастья; пусть явится тебе образом давнего июльского полдня, зеленью строгого английского парка, обволакивающим солнечным светом… одинокой женской фигурой, застывшей как мраморная статуя, как хрупкое пророчество будущих встреч.
* * *Открыв дверь, он оглядывается в последний раз. Вот так же он стоял здесь, в прихожей, придя сюда впервые семь лет назад. Квартира была незнакомой, непонятной. Чужой. Он прошелся, прикидывая, как расставит вещи, спрашивая себя, сможет ли быть здесь счастлив. Столетний паркет, ровесник дома, скрипел под ногами – у него будет много лет на то, чтобы запомнить эти звуки, научиться разбираться в них, различать в темноте. Но тогда он еще не знал об этом – и только подойдя к окну, внезапно задохнулся: красно-золотые осенние листья колыхались у самого стекла, ослепительной багрово-желтой завесой укрывая дом от неприветливого города, враждебного, чужого мира. Он долго стоял у окна, а когда обернулся, квартира уже стала своей, родной, уютной, созданной специально для него, под него – ждала, когда он заполнит ее своей жизнью.
Она не была податливой, нет, у нее был характер, строгий и немного ироничный. С первого же дня он знал: несмотря на обещание, данное у пылающего осеннего окна, ее любовь будет нелегко заслужить – и все эти семь лет он старался быть достоин этой любви и этого обещания.
Никогда я не буду счастлив так, как был счастлив здесь, думает он.
Осторожно кладет на комод связку ключей, выходит и захлопывает дверь – словно отрезая прошлое, словно ставя точку громким хлопком, прощаясь навсегда.
8 1895 год В ожидании большого взрыва
К вечеру сгустилась мгла ненастного дня. Тусклый свет газовых фонарей потонул в сыром влажном тумане. Студенты, выходившие вместе с профессором Прокопом Вальдом из Политехнички, поднимали воротники своих тонких потертых пальто. Было слышно, как стучат от холода зубы.
В такую погоду все города неотличимы друг от друга, подумал Прокоп. Прага, Вена, Париж…
В этих городах он учился когда-то. Тоже выходил промозглым осенним вечером, поднимая воротник истрепанного пальто, бормоча под нос химические формулы, на память повторяя уравнения реакций.
Уже тогда он знал: буквы латиницы превращаются в символы элементов так же, как атомы, комбинируясь, создают молекулы. Во сне Фридриха Августа Кекуле атомы, взявшись за руки, водили хоровод – временами Прокоп Вальд различал тончайшие балетные па, видел сходящиеся и расходящиеся пары, слышал тихий шепоток танцующих, признания в любви, ворчливые жалобы, горькие слова расставания и разрыва.
Разрывы – вот что всю жизнь волновало Прокопа. Расставание атомов и разрыв связей, высвобождение энергий, освобождение, свобода, взрыв.
Электрический разряд проскочил между клеммами неба и земли, и спустя секунду зародившаяся в тучах над Прагой звуковая волна вибрацией отозвалась в барабанных перепонках. Прокоп поднял меховой воротник, раскрыл зонт, черный, как доска в аудитории.
В восьмистах метрах над головой профессора водяной пар сконденсировался в мельчайшие капли. Сила гравитации обрушила их на вечерний город.
Потоки воды стекали с крыш и бежали по лицам домов, как ручьи слез. Арки ворот наполнились людьми, прохожие хотели переждать непогоду.
Недостижимый для дождя, Прокоп упрямо шел по городу. Зонт накрывал его, круглый, словно купол романского собора. Острие торчало на вершине крестом, лишенным перекладины.
Гром в пустых небесах, где не было Бога, звучал вызовом. Будет ли рукотворный грохот – громче, вспышка – ярче, взрыв – разрушительней?
Эти вопросы не давали Прокопу покоя, и каждой год он заново отвечал: «Да, будет!»
Отвесные восьмидесятиметровые стены Коринфского канала – памятник этому «да», монумент величию человеческого духа. Храм, воздвигнутый во славу рекомбинации химических символов, во славу инженеров и ученых.
Да, именно инженеров и ученых должны были чествовать два года назад, в августе, когда король Георг I и королева Ольга торжественно проплыли по Коринфскому каналу. Толпа во все глаза смотрела на императора Франца-Иосифа, а подлинные строители канала, Тюрр и Герстер, остались в тени – как всегда.
Народ любит смотреть на императоров: в этом смысле ничего не изменилось со времен Нерона.
Но то, что было не под силу шести тысячам римских рабов, сделали динамит и гремучий студень, гидравлические подъемники, лебедки и полиспасты, инженеры и ученые.
В тот августовский день 1893 года Прокоп прозрел будущее: сеть каналов покроет Европу, соединит океаны, объединит народы. Франция, Германия, Австрия – и дальше, на север и на восток. Дания, Швеция, Россия. Каналы соединяют Дунай и Днепр, Дон и Волгу, Балтику и Белое море – каналы, построенные не рабами, но свободными людьми, вооруженными научными знаниями.
Ветер рвал зонт из рук Прокопа, но все также упорно, не пригибаясь, профессор шагал по улицам. Редкие электрические фонари, год назад появившиеся в Праге, сияли сквозь дождь как маяки, как светочи прогресса.
Продрогшие студенты сбивались в небольшие группки, спешили в полутемные подвалы пивниц, в убогий уют трактиров и постоялых дворов. В поисках тепла юноши жались к огню, поднимали пенные стаканы – будем веселиться, пока молоды, жизнь коротка, скоро она кончится! Шум наполнял залу, кровь быстрее бежала в жилах – и только у нескольких студентов где-то на краешке сознания чуть мерцала, покачиваясь, фигура чудаковатого профессора. Перепачканный мелом, он стоял у доски – смешной, нелепый, запинающийся. Формулы наползали друг на друга, мало кто без ошибок мог переписать в тетрадь хитросплетения мелких цифр и заглавных латинских букв.
Подняв голову, Прокоп увидел свое окно; сквозь дождь стекла казались мягкими, непрозрачными и бугристыми. Он постучал, и старый Войцех, привратник, открыл ему.
– Какой ливень, пан профессор!
Прокоп кивнул и протянул зонт, сложенный, как крылья подстреленной птицы. Вода стекала с зонта напоминанием о дожде, оставшемся за дверями.
– К пану профессору посетительница, – сказал Войцех, – я разрешил подняться. Ваш Лейба разговаривает с ней в гостиной.
Прокоп недовольно поморщился.
– Я надеюсь, пан профессор меня простит, – сказал Войцех, – я не мог оставить пани под дождем.
Прокоп снова кивнул. Он уже не помнил, когда в последний раз женщины приходили к нему домой – если, конечно, не считать уборщицы и кухарки.
Скинув на руки Войцеху сырое тяжкое пальто, Прокоп поднялся на второй этаж. Съемная квартира была слишком велика для старого холостяка, проводившего почти все время в библиотеке и лаборатории. Положение, тем не менее, обязывало.
Деньги и слава, причитавшиеся профессору Вальду, не были ему нужны – это подношения не ему, а тому делу, которому он посвятил жизнь. Взрывчатые вещества, горючие смеси, очистка и перегонка нефти – наука перестала быть пустой забавой, стала тем, чем призвана быть в грядущем веке: сердцем промышленности, движителем экономики, источником могущества и силы.
Поезда неслись по стальным рельсам. Трансатлантические пароходы пересекали океан. И вместе с ними весь мир мчался в будущее, созданное гением инженеров и ученых.