Калейдоскоп. Расходные материалы - Кузнецов Сергей Борисович "kuziaart" 15 стр.


Поезда неслись по стальным рельсам. Трансатлантические пароходы пересекали океан. И вместе с ними весь мир мчался в будущее, созданное гением инженеров и ученых.

Прокоп открыл дубовую дверь в гостиную. Гостья обернулась, заслышав шаги, – но Прокоп узнал ее раньше, чем увидел лицо, почти не постаревшее за четырнадцать лет.

– Bonjour, Helen.

– Guten Abend, Herr Professor, – ответила женщина.

Первое, что она подумала: постарел. Нет, не просто постарел – отяжелел. Стал солидным, массивным, крупным. Ни следа гибкости, азарта, напора. В самом деле – герр профессор, как еще сказать?

– Ты из Парижа? – спросил Прокоп.

Элен покачала головой: последний год в Париже нечего делать. Все закончилось. Приходится начинать заново, на новом месте. Россия, Италия, Америка…

– Я был там в восемьдесят девятом, на Выставке, – сказал Прокоп и зажевал губу, умолкнув на полуслове. По старой привычке, почти машинально, Элен восстановила недосказанное и договорила за Прокопа:

– Ты искал меня.

Он кивнул.

– Я сменила фамилию, – сказала она. – И я больше не занимаюсь медициной.

Слова легко срываются с губ. «Я-больше-не-занимаюсь» – и почти без паузы – «медициной». Вот как легко, оказывается, это произнести, как легко признаться. Не кому-нибудь – мужчине, который помнил, чем была для нее возможность стать врачом, который знал – должен был знать! – от чего она ради этого отказалась.

От чего отказалась – выговорить куда труднее, да и не понятно, что говорить. Когда-то Элен думала: «от любви», иногда – «от счастья». Но в последние годы она снова узнала и счастье, и любовь – и они были такими страшными, что иногда ей хотелось забыть о них.

Но сначала, много лет назад, она отказалась от медицины. И значит, призналась себе, что все было зря: голодные годы в парижском Факюльте де Медсан, зубрежка, экзамены, мечты о будущем.

Такой отказ – что это? Великая жертва или великое предательство?

Интересно, Прокоп спросит, почему? Нет, не спросит, промолчит по обыкновению. Будет жевать губу, хмурить кустистые брови. Неужели понимает без слов, как когда-то?

Сердце стукнуло при одной мысли – Элен даже не ожидала. Была уверена: все прошло. Да ты только глянь на него – постарел, отяжелел, обрюзг.

Но нет – в груди екнуло, пульс подскочил: словно и не было четырнадцати лет.

Мальчишка принес бутылку моравского. Конечно, не бордо, но ведь Прага – не Париж, Прокоп потерял вкус к вину. Где вы, ночные попойки в кабаках Латинского квартала – до самого утра, до последнего весельчака, падавшего на пол, лицом в отсыревшие опилки? Теперь профессор Вальд позволяет себе лишь кружку чешского пива к ужину.

Прокоп узнал Элен сразу – но весь вечер вглядывался: что осталось от девушки, которую он любил когда-то? Глубокая морщина пролегла поперек лба, щеки впали, черты лица заострились. Сухие, бесцветные губы; кисти обтянуты обветренной кожей.

Тот же татарский изгиб скул, те же непослушные волосы, выбивающиеся из небрежной прически. Те же темные, глубокие глаза, тот же антрацитовый блеск.

Пятнадцать лет назад, узнав об экспериментах Хэннея, Прокоп сказал: «Блеск в глубине твоих глаз – как сияющий алмаз, скрытый в черном графите». Элен рассмеялась: «Настоящий комплимент ученого. Чтобы его понять, нужно учиться несколько лет».

Ему было двадцать четыре, ей – двадцать. Он приехал из Вены, чтобы продолжить обучение в Эколь Политехник, она была среди первых девушек, допущенных к обучению в Факюльте де Медсан. Они познакомились в одном из трактиров Латинского квартала, в день, когда итальянские анархисты справляли поминки по умершему в Берне Михаилу Бакунину.

От выпитого накануне у Прокопа раскалывалась голова, июльская жара усиливала застарелую вонь мочи и отбросов. Симфонии запахов и боли вторил невыносимо высокий голос темпераментной брюнетки:

– Бакунин велик тем, что показал паразитический характер собственности, но его программа утопична и вредна. Уже то, что он поддерживал Нечаева, этого беспринципного кровавого убийцу…

Прокоп ничего не знал ни о вредной и утопичной программе, ни о кровавом убийце Нечаеве, но имя Бакунина всплывало из глубин сознания сквозь раздражение и боль: это был русский, участник Святодуховского восстания. С похмельным отчаянием он кинулся в спор и вскоре, чудовищно коверкая французские слова, уже рассказывал, как пушки князя Виндишгреца бомбардировали Прагу в июне 1848 года – к слову сказать, за пять лет до Прокопова рождения.

В тот вечер Прокоп нашел благодарную аудиторию для своих косноязычных рассказов: еще не затихло эхо расстрельных залпов на Пер-Лашез, были живы те, кто помнил 1871 год, помнил 72 дня свободы.

Тьер – версальский палач, карлик-чудовище – триумфатором заседал в палате депутатов. Анри Рошфор, бежавший из Новой Каледонии, слал в Париж письма, наполненные неисто вой яростью побежденного.

До амнистии выжившим коммунарам оставалось целых три года.

Кровь бунтовщиков смыли с мостовых, но она текла в жилах парижан, стучала в сердца разноязыких обитателей Латинского квартала. Той ночью, смешиваясь с дешевым кислым вином, она несла желание, страх и надежду, мерным гулом истории отдавалась в ушах Прокопа и Элен.

Такую музыку лучше слушать вдвоем – и они слушали ее вместе четыре года.

Они почти не расставались: даже в библиотеке сидели рядом, и Прокоп, поднимая глаза от страницы, где редкие немецкие слова терялись среди легиона формул, встречал антрацитовый блеск зрачков, в которых только секунду назад отражались разъятые тела со страниц анатомического атласа.

– Мы – как полюса магнита, – говорил Прокоп, пытаясь объяснить подобную синхронность.

– Животный магнетизм, – улыбалась в ответ Элен.

– Да, моя принцесса, – отвечал Прокоп.

Он звал ее татарской принцессой, татарской княжной. Кто-то сказал, что Элен – внебрачная дочь русской княгини, рожденная в Париже от французского любовника и отданная на воспитание в деревню (потому, мол, и фамилия ее – Герц, сердце, мол, дитя сердца, ребенок страсти). Прокопу понравилась эта история – а сама Элен ничего не говорила о своих родителях.

Когда заканчивался уголь и гас камин, они согревали друг друга способом, спокон веку известным всем любовникам, – но под утро тускнел даже этот неутомимый огонь. Тонкое одеяло и два прохудившихся пальто служили плохой защитой от морозного воздуха мансарды – в полудреме они лежали, тесно прижавшись друг к другу, не в силах пошевелиться. Серый рассвет вползал в замерзшие окна, и Прокоп сказал:

– Если бы между химией и медициной был тот же магнетизм, что между нами… – и замолчал, покусывая губу.

– Мы бы смогли победить болезни, – продолжила Элен, но не угадала.

– Нет, – сказал Прокоп, – мы бы победили смерть. Как Франкенштейн – животным магнетизмом.

Они по-прежнему лежали неподвижно, но Элен подумала, что Прокоп должен был почувствовать, как забилось ее сердце.

– Победим смерть, – повторила она, и в груди ёкнуло.

В свои десять лет Лейба Бернштейн знал, что ему безумно повезло. Бог – суровый, лишенный облика Бог, о котором часто говорил покойный дедушка Мозес, – послал Лейбе пана Прокопа, профессора Вальда. Бог привел Лейбу в большой каменный дом, Бог поселил его здесь, на кухне.

Все началось со швейной машинки «Зингер», с поломанной машинки тети Ривки. Маленький Лейба любил смотреть, как тетя шьет, как ходит вверх-вниз игла, крутится колесо, покрытое черным, потрескавшимся и истертым лаком, металл сиял сквозь проплешины теплым латунным светом. Лейбе нравились механизмы – коляски, газовые фонари, часы. Он любил тетю Ривку и любил стрекот «Зингера» – и когда холодным зимним днем игла замерла и звук растаял в воздухе, Лейбе стало грустно, грустно даже не от того, что тетя плакала, причитая, что не успеет сдать работу в срок и, значит, они опять будут голодать, – нет, Лейбе не хватало привычного мелькания иглы, кружения колеса, пощелкивания скрытых механизмов.

И тогда он разобрал машинку, а потом собрал, а после крутанул колесо, и иголка опять пошла вверх-вниз, и машинка застрекотала. Как Лейба сделал это? Он и сам не знал. Даже дедушке не смог объяснить – но дедушка и не спрашивал, только принес старые часы и сказал: «Чини».

Через два месяца всё гетто знало: маленький Лейба Бернштейн – настоящий вундеркинд, чудо-ребенок. Наверное, поэтому полгода назад дедушка Мозес надел свой парадный сюртук и повел Лейбу в город. Там Лейба впервые увидел вагон, который катился по рельсам без лошади, а потом они пришли в большой дом на большой площади. На гербе у входа был изображен лев, держащий в лапах какой-то странный инструмент, – и Лейба подумал, что это добрый знак, ведь его и назвали в честь льва, Лейбом.

– Я скоро умру, – сказал в тот вечер дедушка Мозес, – не спорь со мной, я знаю. Ривка позаботится об остальных детях, а ты должен жить в доме пана профессора. Ты вырастешь и станешь инженером, будешь делать механизмы, будешь богатым человеком. Но ты должен учиться, много учиться. Ты понял меня, Лейба?

Лейбе не хотелось расставаться с дедушкой. Ему было страшно, что старый Мозес умрет, – но спорить было еще страшней. Лейба проглотил слезы и сказал:

– Да, дедушка, я понял.

И вот холодным ноябрьским вечером Лейба сидел на кухне и сквозь плохо прикрытую дверь смотрел, как пан Прокоп разговаривает с незнакомой пани. Она сказала, что ее зовут пани Хелена, и показала Лейбе фокус с исчезающим шариком. Пани была красивая, хотя уже очень старая.

Элен сделала глоток из хрустального бокала – и густое моравское вернуло губам цвет, которым они расцветали под поцелуями Прокопа много лет назад.

– Я рад, что Эйфелеву башню решили не разбирать, – сказал профессор Вальд. – Это лучший памятник нашему веку, веку прогресса и науки.

За окном громыхнуло. Бездомные по всей Европе прятались от дождя под мостами, в воротах. Прогресс и наука не могли ни согреть их, ни высушить.

– Почему? – спросил Прокоп и снова начал жевать губу.

– Что – почему? – не поняла Элен. Слишком много лет прошло – она больше не собирается угадывать.

– Почему ты больше не занимаешься медициной? – Похоже, эти слова дались Прокопу труднее, чем ей.

Элен пожала плечами – хотела равнодушно, а получилось зябко и потерянно.

– Не видела смысла, – и замолчала.

В самом деле – что ответить? Рассказать о женщинах, изможденных настолько, что их груди неспособны дать ни капли молока? О новорожденных, которые умерли от голода и нищеты, не прожив и нескольких недель? О редких выживших счастливцах, обреченных рыться в отбросах на обочинах тонущих в грязи улиц?

Детские тела, едва прикрытые лохмотьями.

Пятна крови на грязных тряпках.

Чахотка. Дизентерия. Сифилис.

– Медицина бессмысленна, – сказала Элен. – Какие лекарства можно прописать тем, у кого часто нет денег на еду?

Прокоп угрюмо посмотрел из-под густых бровей.

– Чистую воду, свежий воздух, физические упражнения, – сказал он.

– И еще солнечный свет, – добавила Элен.

Прокоп знал, что теперь Элен скажет: в городах нет чистой воды и свежего воздуха, а в деревнях – работы. В трущобах люди умирают от грязи и нищеты, а в деревнях – от голода.

– Не существует лекарства от нищеты, – сказал Прокоп, – но это не значит, что…

– Лекарство от нищеты существует, – перебила Элен.

Можно ли спасти обреченных на голодную смерть? Можно ли помочь тем, кто лишен всего?

Эти вопросы не давали Элен покоя, и каждый год она заново отвечала на них: «Да, можно!»

Прокоп Вальд каждым своим экспериментом утверждал могущество науки и прогресса – Элен боролась за лекарство от нищеты, за исцеление больных и за спасение умирающих.

Элен знала лекарство, потому что ей была известна причина болезни, имя гибельного микроба, заразившего мир, убивавшего людей во Франции, в Америке, в России.

Микроб назывался «собственность» – и его уничтожению Элен посвятила свою жизнь.

Впрочем, она не знала об этом четырнадцать лет назад, когда они стояли на набережной Сены, еще не прославленной как место встреч и расставаний влюбленных.

– Я получил место в пражской Политехничке, – сказал Прокоп и замолчал.

– Я не поеду с тобой, – сказала Элен. – Я должна окончить университет. Ты знаешь, еще год.

Мутные, грязные воды текли на запад, унося мечты парижан, их надежды, ожидание счастья.

– Выходи за меня замуж, – сказал Прокоп, будто не слыша.

Я ни за кого не выйду замуж, хотела сказать Элен, но только прижалась щекой к посеревшему от осенних дождей сукну старой шинели Прокопа.

– Мы будем вместе жить в Праге, – сказал он, – мне дадут квартиру. У нас будут деньги, тебе не придется работать.

Элен хотела сказать: «Может, ты останешься в Париже?», – но вместо этого в последний раз прижалась к его плечу и сказала:

– Нет. Я не признаю брак. Брак – это рабство. Любовь существует, только пока она свободна.

Свобода. Высвобождение энергии. Взрыв.

Именно это составляло суть научных интересов профессора Вальда, ставшего за годы разлуки с Элен лучшим в Европе специалистом по взрывчатым веществам.

Взрыв – универсальная метафора. Страдающие от нищеты и бесправия народные массы подобны динамиту – они ждут только искры, которая высвободит скрытую энергию бунта, восстания, революции. Первый взрыв – и детонация! Вся Евро па, весь мир охвачены огнем, который испепелит собственность и государство, огнем сияющей любви к человечеству, огнем, приносящим освобождение.

Элен не раз слышала подобные слова – в любом анархистском кружке Европы хватало проповедников спасительной искры, способной воспламенить народные массы. Она лишь пожимала плечами – навидалась говорунов за те десять лет, что причисляла себя к анархистам. К тому же в этом образе – искра, воспламеняющая пассивную массу, – ей чудилось что-то непристойное. Словно народ был женщиной, которой должен овладеть анархист-насильник – не спрашивая согласия, заранее уверенный, что следом за его крошечным взрывом неизбежно последует ее мощная детонация.

Элен была женщиной – и знала, что не от каждой искры вспыхивает пламя.

Но на самом деле – никогда не знаешь, от чего вспыхнешь.

Элен нравились взрослые, уверенные в себе мужчины, опытные, много повидавшие. Впервые увидев Эмиля Анри, она даже не обратила на него внимания. Худощавый, с едва заметными усами и небольшой бородкой. Еще один мальчишка, начитавшийся Кропоткина. Ему было всего двадцать, и Элен несколько раз встречала его старшего брата в кафе, где собирались анархисты.

Впервые они разговорились 11 июля, в годовщину казни Равашоля. Вспоминали, как Равашоль отказался от капеллана и поднялся на эшафот, распевая песню. Последними его словами были “Vive la r…” – конечно, он хотел сказать: «Да здравствует революция!»

Тогда-то Эмиль и заметил, что смерть Равашоля сделала для дела анархизма больше, чем все нападения и взрывы, осуществленные им при жизни.

– Христиане две тысячи лет говорят о жизни вечной, – сказал Эмиль, – но все равно боятся смерти. А Равашоль умер с песней на устах – хотя никакой Иисус не ждал его за гробом.

– Я стала анархисткой, чтобы бороться со смертью, – промолвила Элен.

Она хотела добавить, что до этого была врачом, но почему-то промолчала.

– Чтобы бороться со смертью, – ответил Эмиль, – надо ее не бояться. Надо быть готовым умереть.

Тогда-то Элен и заметила, какие у него глаза – такие же антрацитово-черные, с тем же скрытым алмазным блеском. Тем летом она часто вспоминала взгляд Эмиля – и все чаще и чаще встречалась с ним в парижских кафе.

Но любовниками они стали только в декабре – в тот день, когда Огюст Вайян бросил бомбу с галереи палаты депутатов. Эмиль ворвался к Элен домой, и новость, подобно взрывной волне, бросила их в объятия друг друга.

– Это – месть за Равашоля, – произнес Эмиль, когда снова смог говорить.

Несколько секунд Элен обдумывала, что он имел в виду – акт любви или атаку Вайяна, – но решила не уточнять. Эхо недавнего взрыва все еще вибрировало в глубине ее тела: это был тот самый случай, когда детонация во много раз превосходила энергию искры.

Она не могла понять, что возбудило ее: неопытная страстность Эмиля или железные гвозди, разлетевшиеся по палате депутатов?

Всю ночь, переходя из кафе в кафе, они ждали революции, но ничего не случилось. Утром, когда прощались у ее дверей, Элен не предложила Эмилю войти.

От атаки Вайяна никто не погиб – взрыв получился совсем слабым. На суде Вайян сказал, что таков и был его план. «Если бы я хотел убить, то заложил бы больший заряд и начинил кастрюли пулями, а не гвоздями».

Разумеется, судьи не поверили. Последними словами Вайяна были: «Да здравствует анархия!»

Еще одна смерть, еще одна искра, упавшая на сырое сено, – никакого взрыва, только новые разговоры в тех же самых кафе.

– Может быть, сейчас, – говорил Эмиль, – сотни молодых людей в ярости сжимают кулаки, но ничего не знают друг о друге, и каждый боится выступить в одиночку.

– Если бы мы могли наладить собственную почту, – предложил рыжебородый молодой человек, – что-то вроде секретной голубиной почты, только быструю, как телеграф. Чтобы можно было мгновенно послать короткую записку во все концы мира…

– И что тогда? – спросила Элен.

– Тогда бы люди одновременно узнавали новости. Они бы могли переписываться, в конце концов объединились бы, и тогда – революция стала бы неизбежной.

Назад Дальше