Калейдоскоп. Расходные материалы - Кузнецов Сергей Борисович "kuziaart" 16 стр.


– И что тогда? – спросила Элен.

– Тогда бы люди одновременно узнавали новости. Они бы могли переписываться, в конце концов объединились бы, и тогда – революция стала бы неизбежной.

– Никакой телеграф не сделает революцию, – ответил Эмиль, – а человек, неспособный выступить в одиночку, недостоин того, чтобы с ним объединяться.

На следующий день он бросил бомбу в кафе «Терминус» на вокзале Сан-Лазар. На этот раз бомба была сделана по всем правилам – один убитый, два десятка раненых.

Когда Эмиля арестовали, портрет худощавого двадцатилетнего мальчишки был во всех газетах: злодей для буржуа, герой анархистов, последняя любовь Элен.

Даже спустя сто с лишним лет легко найти текст речи Эмиля Анри на суде. Анархистские газеты, брошюры и веб-сайты повторяют следом за ним: «Вы можете вешать нас в Чикаго, рубить головы в Германии, душить гарротой в Испании, гильотинировать во Франции, но есть одно, что вы не можете убить: сам анархизм».

В 1894 году власти Европы тоже услышали эти слова и, словно в насмешку, перевернули: возможно, анархизм в самом деле нельзя убить, но можно уничтожить анархистов – и вот уже десятки революционеров были арестованы в Италии и во Франции, а сотни испанских бойцов обречены заживо гнить в барселонском Монжуике.

Народные массы оставались инертны.

Элен осталась на свободе. После смерти Эмиля она отдалилась от прежних друзей. Иногда она думала, что ее бурная страсть внушила Эмилю ложную мечту – послужить детонатором большого взрыва. Иногда думала, что вообще больше не верит в спасительную искру, в то, что имеет смысл жертвовать жизнью, чтобы пробудить народ. В одиночестве Элен вспоминала погибших и однажды поняла, что главным были не сами взрывы, а новости о них. Неважно, кто погиб, да и погиб ли кто-нибудь, – важно, чтобы об этом написали газеты, а предсмертную речь анархиста прочитали не только буржуа, но и рабочие.

Искра, которая вызовет взрыв, не должна быть действием, поняла Элен. Достаточно, чтобы это была новость о действии.

Не нужно реальных взрывов. Можно придумать серию вымышленных нападений, о которых напишут газеты, – и вымышленных анархистов, героически погибающих с революционными лозунгами на устах.

Элен старалась не думать, что эти вымышленные герои не смогут заменить Эмиля – человека из плоти и крови.

Ее план был неосуществим: французский закон запретил присяжным судить анархистов, а газетам – публиковать выступления на суде. Анархистские книги и брошюры были приравнены к непрямому призыву к убийству.

Элен подозревала, что какой-нибудь осведомитель рассказал о ее плане полиции.

Но, может, устав бороться с людьми, государство стало бороться с идеями.

Государство и свобода несовместимы – если кому-то нужно было еще одно доказательство, Франция его предоставила.

Лучшее будущее, за которое Элен хотела отдать жизнь, ускользало, таяло в тяжелом осеннем тумане конца века. Даже хлеб отдавал горьким привкусом поражения. Мечта обернулась пшиком, и воспоминания – всё, что ей оставалось: товарищи по борьбе рассеялись по миру, мужчины, которых она любила, казнены или брошены в тюрьмы.

И тогда она подумала о профессоре Прокопе Вальде. Нет, не вспомнила – она всегда помнила о нем, – а подумала, но не как о давнем любовнике, а как о человеке, который спасет ее, спасет всех.

Если искра не может вызвать взрыв, значит, она недостаточно горяча.

Эмиль Анри первым понял: не бывает невинных буржуа. Хватит убивать судей, полицейских и монархов: нужно бросать бомбы в кафе, где сидят обыватели. Нужно, чтобы никто не чувствовал себя в безопасности, чтобы каждый, кто признаёт государство, ответил как соучастник его преступлений.

Но чтобы взорвать тихий мир обывателя, недостаточно динамита: для этого нужна взрывчатка помощней.

– Ты можешь это сделать, – сказала Элен. – Я следила за тобой все эти годы, я читала в газетах о твоих изобретениях. Ты один можешь сделать взрывчатку такой силы, чтобы мир содрогнулся.

– И что потом? – спросил Прокоп. – Вы взорвете пол-Парижа?

– Нет, – ответила Элен, – мы устроим взрыв на каком-нибудь необитаемом острове, далеко в океане. Это должен быть такой взрыв, чтобы от острова не осталось и следа. И когда мир узнает – он ужаснется. Государство падет, потому что в наших руках будет сила бо́льшая, чем сила государства: сила науки.

У него стал тяжелый взгляд, совсем не такой, как четырнадцать лет назад. Прокоп смотрел на нее из-под густых бровей, его большие руки неподвижно лежали на столе.

– Альфред Нобель думал, что динамит сделает войну невозможной, – сказал Прокоп, – но динамит сделал ее еще смертоноснее. Я не повторю его ошибки.

Каждый совершает свои ошибки. Элен поняла: ей не нужно было приезжать в Прагу, не нужно было просить помощи у Прокопа. Она все поняла, как только увидела его: былая искра погасла. Он не мог воспламенить Элен, не мог воспламенить весь мир.

Много лет назад он выбрал науку, а не любовь.

Возможно, чтобы сохранить искру, Прокопу нужно было оставить химию, как она оставила медицину. Нужно было принести жертву.

Впервые Элен подумала, что Эмиль был прав, выбрав героическую юную смерть, – она не хотела бы увидеть его постаревшим и потускневшим.

Танец атомов, сходящихся и расходящихся. Свободная любовь атомов, не знающая ни брака, ни государства, ни церкви.

Бесконечная энергия объединения.

Взрывы, которые должны смести всю Европу.

Взрывы, призванные соперничать не с громом, а с разрушительным огнем Содома и Гоморры. Универсальное оружие, последний вызов Богу.

– Мы не заговорщики, – сказала Элен, – все это ерунда, про мировой анархистский заговор. У нас нет организации, нет вождей. Нас объединяют идеи, и потому мы непобедимы – идеи нельзя победить. Может быть, прямо сейчас юношав маленьком городе читает о пропаганде действием и становится анархистом.

– Идеи – как магнитное поле, – кивнул в ответ Прокоп, – а люди – как железные опилки. Стоит опилкам оказаться рядом с магнитом – они выстраиваются в строгий узор. Хотя каждая из частиц железа не знает, что она – часть единого порядка.

Элен сердито тряхнула головой:

– Да нет же! Нет ни организации, ни заговора, ни порядка. Мы хотим разрушить любую организацию, любой порядок, хотим вернуть в мир хаос – и в этом хаосе обрести гармонию.

Прокоп улыбнулся:

– Гармония, возникающая из хаоса?

– Да, – ответила Элен, – твоя наука об этом не знает?

– Наука, – сказал Прокоп, – знает обо всем. Почти обо всем. Остались мелкие детали, которые нужно доработать, а все главные задачи уже решены.

Если бы атомы могли смеяться, Прокоп услышал бы хохот. Пройдет всего три дня, и пятидесятилетний руководитель физического института Вюрцбургского университета будет с недоумением смотреть на зеленоватое мерцание кристаллов бария, случайно забытых на столе. Катодная трубка плотно замотана черной бумагой, но кристаллы как будто знают, включена она или нет! Этому возможно только одно объяснение – какие-то неведомые лучи проникают сквозь черную бумагу.

Он почувствует волнение, но тоже не будет знать, что стоит в начале длинной цепи открытий, которые за тридцать лет полностью изменят представление человека об атомах и структуре материи.

Но даже если атомы хохочут, Прокоп не слышит их смеха: он смотрит на Элен. Лицо ее раскраснелось, тонкие пальцы сжаты в кулаки.

– Помнишь, – говорит он, – Прудон писал, что общественная собственность неизбежно победит? Уже сейчас появляются общественные парки, бесплатные музеи… может, стоит просто подождать?

– Подождать? – Голос Элен прерывается. – Тебе хорошо ждать здесь, в своей профессорской квартире, полученной от правительства, которому ты продаешь свою взрывчатку!

– Это неправда! – Прокоп багровеет. – Я получил профессора за технологию очистки и перегонки нефти! Моими патентами пользуются «Ройял Датч» и «Шелл»!

– Твоими патентами! – с презрением отвечает Элен. – Ты живешь на свои патенты как на ренту, а миллионы бедняков умирают в трущобах! Кто накормит их детей? Кто спасет их дочерей от панели и публичного дома?

Анархистская княжна, принцесса-анархия. Прокоп видит, как вздымается ее грудь, как сжимаются тонкие пальцы, слышит дрожащий от волнения голос, прерывистое дыхание…

Если бы он тогда уговорил ее поехать в Прагу, все было бы иначе.

– Их спасет наука, – отвечает Прокоп. – Наука накормит всех. Прогресс даст нам новую пищу. Поверь, в ХХ веке никто не будет голодать.

Нет, все-таки жаль, что атомы не умеют смеяться, – и Элен смеется сама, горько и отрывисто.

– Глупый Прокоп, – говорит она, – глупый, глупый старый Прокоп. Прага совсем свела тебя с ума. Ты веришь в философский камень, в превращение элементов, в эликсир молодости, в чудо-пищу, которая накормит мир.

За окнами крадется пражский туман, обволакивает дом профессора Вальда, стелется по сырым улицам, заползает в Йозефов, окутывает старые, предназначенные к сносу еврейские дома, клубится над крышей Староновой синагоги, ищет спрятанного Голема, вьется над статуями Карлова моста, нависает над Молдау, перекатывается через Олений ров, приникает к окнам Града, выкликает призрак императора Рудольфа, короля-алхимика…

А в комнате Прокопа замирает смех, остается только улыбка – такая же, как в Париже много лет назад. Элен улыбается, и антрацитовый блеск ее глаз – словно маяк, горящий в тумане.

Неподвижно они сидят друг напротив друга – словно две аллегорические фигуры, два провозвестника нового века. Им кажется, совсем просто сделать людей счастливыми – если не наука, то справедливое социальное устройство решит эту задачу.

Через сто лет жители Европы в священном ужасе замрут на развалинах двух великих утопий: революционеры предстанут одержимыми властью невежественными чудовищами, ученые окажутся виновниками грядущей экологической катастрофы.

Лейба плохо понимает, о чем говорят пан Прокоп и пани Хелена. Они ни слова не сказали по-чешски, а говорили на двух языках, один из которых совсем незнаком Лейбе, а другой похож на язык дедушки и тети, язык гетто.

На этом языке пани Хелена говорила, что в мире не должно быть бедных и богатых, люди должны жить по любви и никто не должен ими командовать. Лейба подумал, что ему бы понравилось жить в таком мире, вот только непонятно, как же богатые сами откажутся от своего богатства?

Лейба слушает, глаза его закрываются, и уже во сне он понимает, о чем говорили пан Прокоп и его гостья. Сначала – о механике, а потом пани Хелена предлагала профессору жить вместе, и Лейба порадовался, что теперь, когда они станут мужем и женой, он будет их сыном, – но пан Прокоп покачал головой и сказал, что кроме науки ему не нужно другой жены, и во сне Лейба чуть не заплакал от обиды, но потом появился дедушка, погладил Лейбу по курчавым волосам, точь-в-точь как при жизни. Погладил, а потом взял за руку и повел туда, где нет ни богатых, ни бедных, где все живут в любви и согласии, – и десятилетний Лейба, свернувшись калачиком на кухонном полу, сладко улыбается во сне.

* * *

Они танцуют – и музыка заглушает слова, заглушает шорох одежды, перестук каблуков. Они танцуют – и волосы выбиваются из прически, губы приоткрываются в улыбке (или чтобы глотнуть воздуха?), глаза вспыхивают азартом, куражом, драйвом. Они танцуют.

Их окружает сияющее море огней – и они плывут сквозь это море, один за другим, пара за парой… дрожь чужого тела, слабый запах чужой плоти, трепет прикосновения… каблуки, каблуки, каблуки…

Музыка заглушает слова, но все понятно и без слов, встречаются взгляды, губы приоткрываются в улыбке… они танцуют, все вместе, всем залом, огромный, уходящий в бесконечность танцпол, погруженный в мерцание огней… волшебный корабль, плывущий на Остров Любви… они все – на его борту, все – в одной лодке, все вместе…

Кажется, не хватит дыхания; кажется, вместе с воздухом душа срывается с полуоткрытых губ, покидает тело, взлетает к потолку лазоревой птицей… сегодня они – все вместе, непрерывный танец, волнение, восторг, экстаз…

Они танцуют – и музыка заглушает слова, заглушает шорох одежды. Они танцуют – и в этот головокружительный миг обретают легкость и свободу, покидают усталые тела, больше не принадлежат времени.

9.1 1931 год Шанхайский тропик

Старый англичанин, почти потерявший ум от опиума, сказал Генри несколько лет назад:

– Если тебе повезло и ты в молодости жил в Шанхае, где бы ты ни был потом, он до конца дней твоих останется с тобой, потому что Шанхай – это…

Тут англичанин замолчал, словно пытаясь подобрать слова. К тому моменту Генри уже знал все стандартные продолжения – «Париж Востока», «вавилонская блудница Китая», «столица Евразии», – но старик пожевал сухими губами и выплюнул: «…это Шанхай», словно отчаявшись найти определение.

Шанхай не был Парижем, не был Вавилоном, не был ни Содомом, ни Гоморрой – он был сам собой и больше ничем.

Душным летним днем 1931 года Генри стоял в тени платана на авеню Жоффе и смотрел, как мимо течет поток пешеходов и рикш. Проезжали американские автомобили, пробежал в своей остроугольной шляпе китайский разносчик. Громко говоря по-французски, прошли две девицы с кружевными парасольками, и Генри попытался представить их голыми, с раздвинутыми ногами, на широченной кровати или, наоборот, слившихся в слюнявом поцелуе.

Он выплюнул окурок на мостовую и вполголоса выругался. Черт его дернул отправиться во французский квартал, когда в кармане ни цента, в животе пусто, в штанах – чудовищна эрекция. Лучше бы он пошел в китайскую часть Шанхая, где жалкие прогнившие постройки заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Китайцы щурятся, словно не могут разлепить свои узкие глазки. От стен струится вонь прогорклого бобового масла, в лучшем случае – сладковатый запах опиума. Вот оно, настоящее убожество, свалка человеческих отбросов!

В прежние времена в Нью-Йорке около Юнион-сквер или в районе босяцкой Бауэри Генри привлекали десятицентовые кунсткамеры, где были выставлены гипсовые слепки различных органов, изъеденных венерическими болезнями. Он часто вспоминал об этом в Шанхае: вот он, великий город, огромный заразный больной, разбросавшийся по постели.

Красивые улицы выглядят не так отвратительно только потому, что из них выкачали гной. Полицейский-сикх в тюрбане машет руками на перекрестке, каменные львы дремлют у ворот биржи, маленькая нищенка пристает к иностранцам: «Нет мама, нет папа, нет еда, нет чоу мэнь, нет виски-сода».

При мысли о еде сводит желудок. Ну, ничего, главное – дотянуть до вечера: Филис обещала познакомить в «Маджестике» с богатым англичанином, который от нее без ума.

– Ты представить себе не можешь, дорогуша, он чистый ангел. Мы заметили друг друга на ипподроме, два дня назад. Мы встречаемся каждый вечер, ты не поверишь. Он говорит, что всегда хотел встречаться с американкой, потому что американки в сексе – то же самое, что «роллс-ройс» для автомобилей. Ты представляешь, дорогуша? Он сравнил меня с «роллс-ройсом». И еще с вазой, как ее, миньской вазой. То же самое, что «роллс-ройс» для автомобилей и миньские вазы для фарфора. Ты не знаешь, что такое минская ваза?

– Древняя ваза династии Мин, – ответил Генри, – дорогая чудовищно.

– Вот и я тоже – чудовищно дорогая, – рассмеялась Филис. – Видишь, какие туфли Альберт купил мне на Нанкин – роуд?

И Филис перекинула ногу через ручку кресла, демонстрируя Генри лаковую туфлю на высоком каблуке и заодно – черно-белый узор своих чулок.

– Дорогуша, он сказочно богат и без ума от меня. Пока он в Шанхае, мы не будем знать никаких забот! Кроме того, он может познакомить меня с импресарио!

Значит, «Маджестик», напоминает себе Генри. Вот и хорошо.

Альберт заказал три «джин слинга», они выпили за знакомство. По лакированному полу танцзала скользили пары, мужские руки обхватывали девушек, женские ноги мелькали в разрезе ципао, груди вздымались в декольте бальных платьев. Русский оркестр играл фокстроты и вальсы. Две дюжины такси-дансерз сидели на стульях вокруг танцпола, ожидая клиентов.

– Ты знаешь, милый, что это – историческое место? – сказала Филис. – Здесь Чан Кайши женился на своей мадам.

– Я думал, они должны были жениться в каком-нибудь храме. Буддийском или конфуцианском, кто они там? – удивился Альберт.

Альберт оказался широкоплечим светловолосым крепышом, с удивительным сочетанием волевого британского подбородка, по-детски припухлых губ и доверчивого взгляда карих глаз. Он прибыл в Шанхай неделю назад, остановился в «Астор-хаусе» и во всем городе не знал ни единой души, кроме Филис и своего полубезумного дяди, полковника Чарльза Девиса.

– Они христиане, – сказал Генри, – Чан Кайши и мадам Сун. Но об этом предпочитают не слишком распространяться. Церемония была у них дома, а здесь вечеринка. Полторы тысячи гостей, что ли. Оркестр Уайти Смита из Сан-Франциско. Here Comes the Bride, Always, A Love Nest – не хуже, чем у вас в Лондоне.

– Вы там были? – спросил Альберт.

– Да, – кивнул Генри, – я как раз приехал из Нью-Йорка.

Это было почти правдой: Генри в самом деле приехал в Шанхай четыре года назад, но ни на какую свадьбу генералиссимуса его, конечно, не звали. Впрочем, достаточно было открыть любую газету, чтобы узнать детали.

– У нас пишут, что Чан Кайши – националист, – сказал Альберт. – Я думал, он должен выступать против западных влияний, как боксеры когда-то.

– Ерунда, – сказал Генри, – Чан – современный националист. Это значит, что он хочет сделать Китай таким же, как Америка. Китай меняется, приятель, – ты только посмотри вокруг.

Назад Дальше