– Я вернусь в Дрезден, – говорит он, – и мы отстроим его заново. На развалинах Тысячелетнего Рейха мы построим новый мир. Советские товарищи…
Громкий смех прерывает речь Клауса. Это смеется Альберт Девис, диким, лающим смехом, которому научил его много лет назад в Шанхае Генри-американец.
– Ты собрался в Дрезден? – говорит полковник, поднимаясь во весь рост. – К большевикам? Ты идиот! Знаешь, что они с тобой сделают? Расстреляют в двадцать четыре часа!
Клаус улыбается. Мысль о Злате наполняет его спокойствием и уверенностью.
– Буржуазная пропаганда, – говорит он. – Этими баснями вы пытаетесь запугать рабочих…
– Пропаганда? – лает полковник Девис. – Да я своими глазами видел, как СМЕРШ отводил русских, которых им выдали, в ближайшую рощу! Несколько залпов – и они возвращались назад, за следующей порцией.
– Это были предатели, – дрогнувшим голосом говорит Клаус.
– Это не были предатели, – полковник перестает смеяться и говорит очень тихо, – это были обычные люди. Даже не военные. Немцы угнали их на работу, а мы вернули домой – как и требовали Ялтинские соглашения.
– Я не верю… – начинает Клаус, но тут какой-то смерч проносится у него за спиной. Это мисс Норманд, знаменитая актриса, чьи фильмы он видел еще в Германии, колотит полковника маленькими кулачками.
– Ты! Ты их выдал! – кричит она. – Выдал русских Сталину? Чтобы их расстреляли у тебя на глазах? Подонок! Ты хуже Гитлера, хуже фашистов!
Уильям тяжело вздыхает: да, он так и знал. Отныне и навсегда «фашист» станет самым страшным ругательством.
А мы ведь думали только об английском народе: хотели, чтобы люди жили счастливо, отцы ходили на работу, матери играли с детьми, а наша страна, наша Англия становилась все краше год от года.
Водная гладь представлялась застывшей; ни единой живой души на многие мили вокруг. Куда ни кинь взгляд – мелкий серый дождь висит в воздухе. Лишь двое неторопливо двигались вдоль берега, прикрывшись зонтами.
– Понимаете, святой отец, – сказал Стивен, – дело в том, что Злата не любит меня. И потому нам никогда не быть вместе.
Патер Фейн вздохнул и поглядел вдаль сквозь запотевшие очки.
– Ровно наоборот, – сказал он, – она любит вас, и поэтому вам никогда не быть вместе.
– Я заметил, вы склонны к парадоксам, святой отец.
– Такая у меня беда, – ответил патер Фейн, – как только пытаюсь что-то объяснить, все видят парадокс. А между тем всё просто: если бы Злата не любила вас, у вас был бы шанс добиться ее кратковременной благосклонности – на одну ночь, может быть, на две. Но влюбленная девушка никогда так не поступит с тем, кого любит.
– Откуда вы знаете, что она любит меня? – дрогнувшим голосом спросил молодой человек.
– Мне ли не знать, – просто сказал патер Фейн. – Кто еще, кроме священника, так часто имеет дело со страстями человеческими? Конечно, я всегда могу отличить влюбленную девушку. Да вы и сами бы все увидели, если бы любовь вам не мешала.
– Но если она любит меня – почему же мы не можем быть вместе? Я готов жениться! Если она католичка – ведь поляки католики, да? – я готов перейти в католичество…
– Не спешите, Стивен, – вздохнул маленький священник. – Ваша Злата не может выйти за вас, потому что она не свободна.
– Она замужем? – Юноша задохнулся. – Но почему она не сказала…
Патер Фейн покачал головой:
– Она не замужем. Или, точнее, я не знаю, замужем ли она. Я знаю только, что здесь, в Корнуолле, она на работе. Я понял это сразу, когда услышал, как бегло она говорит по-немецки.
– Да, она учила немецкий в Польше.
– Понимаю, еще в школе. Стивен, она бы забыла его за годы эмиграции. А у нее беглый немецкий, как у человека, который практикуется почти каждый день. Во время войны, когда прекращаются торговля и путешествия, такая практика остается только у военных и шпионов.
Профессор Эванс сажает Ольгу на шаткий стул, наливает ей воды (черт, как жаль, что Фортунат запретил им сегодня пить!). Она что-то бормочет по-русски.
– Я все хотел сказать, – начинает Эванс, – что я большой, просто огромный поклонник вашего таланта. «Бульвар Голливуд» я видел двенадцать раз, а «На небесах от счастья» – пять. И, конечно, я не пропускал ни одного фильма с вашим участием…
– Спасибо, – с легкой грустью говорит Ольга, – жаль, я давно уже не снимаюсь. Хотя у меня есть идеи… есть планы… молодые авторы присылают мне сценарии… возможно, я еще сыграю Саломею.
– Кинематограф деградировал сегодня, – говорит Эванс. – Я убежден, что всему виной звук, эта дурацкая идея, что актеры должны говорить! На самом деле кино – это не театр, это прежде всего движущийся, динамический образ…
Ольга благодарно улыбается ему.
– Мы очень похожи с вами, – говорит Эванс. – Вы пережили немое кино, где была красота, а я – классическую физику, где была ясность.
Вопреки тому, что можно было предположить, комната Фортуната выглядела совсем заурядно. Там был стол; была кровать с высокой спинкой и резной шкаф, ровесники века. Сам Фортунат, одетый в брюки и рубашку без галстука (то есть вполне по-европейски), лежал на кровати, лениво листая книгу, когда в дверь постучали. Не поднимаясь, он крикнул:
– Заходите, святой отец.
Дверь приоткрылась. Сначала в комнате появилось лицо, точь-в-точь как у добродушного домового, а затем последовал и сам патер Фейн.
– Как вы догадались, что это я? – спросил он, присаживаясь к столу.
Фортунат отложил книгу и сел на кровати.
– Только у вас хватило бы смелости презреть мои запреты, – сказал он. – Вчера, внизу, я сразу понял: они все – статисты, а мы с вами – два игрока.
– Если честно, – смиренно сказал патер Фейн, – я не большой знаток азартных игр.
Фортунат рассмеялся. На вид ему было лет тридцать пять – сорок, то есть был он в том возрасте, когда мужчине начинает казаться, будто он знает, как подступиться к любой задаче, которую подкинет ему жизнь.
– Разве не удивительно, – сказал он, – что все эти люди собрались здесь, дабы сыграть свои роли в предназначенной им драме?
– Меня, – ответил патер Фейн, – давно перестали удивлять дела, замысел которых нашептан в преисподней.
Фортунат улыбнулся, но потом улыбка сбежала с его лица.
– Однажды я побывал в аду, – серьезно сказал он, – но это было давно. И, честное слово, никто не нашептывал мне там никаких замыслов. Так что если мы говорим о преисподней, лучшее представление о ней может дать сегодняшняя Европа.
– Да, – кивнул патер Фейн, – и вы не спешите туда, в отличие от проходимцев всех мастей, которые сегодня как стервятники обгладывают труп побежденной Германии, толкая падающих и добивая раненых. Но вы – артист своего дела, вы не ищете легкой добычи. Мошенничество, обман – это для вас своеобразное искусство. И вместо того чтобы мародерствовать на развалинах Европы, вы отправились сюда, в стан победителей, уверенный, что и здесь найдете тех, кто несет в себе боль и рану.
– Там, где вы видите рану и боль, – ответил Фортунат, – я вижу силу и мужество. Вижу людей, которые знают, что победитель ничем не отличается от побежденного, а каждая победа несет семена собственной гибели. Победитель не получает ничего, и он лучше проигравшего лишь потому, что победа избавляет от иллюзий: ведь потерпевший поражение может утешать себя тем, что сложись его судьба иначе, он насладился бы победой. Но лишь победитель знает: разницы нет – судьба всегда судьба. Поэтому там, где вы видите слабость, я вижу волю. Вижу готовность идти на самый край, туда, где человек остается один.
– Бросьте, – ответил маленький священник. – Когда я слышу о «крае, где человек остается один», мне хочется назвать вас шарлатаном. Мы оба знаем: каждого из нас за гранью ждет Тот, Кто никогда не оставит нас в одиночестве. Его заботам вверяем мы себя на той последней грани, о которой вы говорите.
– Сказки, – пожал плечами Фортунат, – давно надоевшие сказки. Сознайтесь: мы с вами коллеги. Мы оба дарим людям обман, даем нашим адептам спасительную иллюзию. Но вы, христиане, уже который век вышиваете по знакомой канве, а люди, подобные мне, не ленятся каждый раз подбирать новый узор, стараются дать своей пастве именно то, что нужно ей сегодня.
– Обманывайте других, Фортунат, если таков ваш выбор, но не обманывайте себя. Какой новый узор вы можете дать этим людям? Чем вы утешите человека, чей город сожгли дотла? Что скажете поэту, неспособному больше писать стихи? Актрисе, которая пережила свой талант, и ученому, который больше не верит в свою науку? Девушке, растоптавшей свою любовь ради шпионажа, и юноше, потерявшему эту любовь? Патриоту, который увидел, как его патриотизм превращается в предательство, и офицеру, который, выполняя приказ, отдал мирных жителей на растерзание тирану? Чем вы поможете им?
– Я дам им иллюзию. Блистательную иллюзию власти и силы, с которой они смогут начать жизнь заново. Я даю им волю к жизни, даю им новую жизнь. А вы, святой отец, что можете дать им вы?
– Что я могу дать им? – переспросил маленький священник и ответил со спокойным величием уверенности, твердой, как гранитная скала: – Я могу дать им единственное, что нужно каждому: не новую жизнь, но жизнь вечную.
Милый Стивен, говорит Злата, перебирая вьющиеся кудри юноши, милый Стивен, твой маленький священник дьявольски проницателен. Ну да, я получила новое задание, потому и умчалась из Лондона так стремительно. И конечно потому, что ты нравишься мне больше, чем я могу себе позволить.
Понимаешь, уже два года я работаю на британскую разведку. Большей частью – во Франции. Немецкие офицеры, иногда довольно высокопоставленные. Информация и дезинформация, обычные шпионские дела. Я думаю, где-то в огромных сейфах Блетчли-парка наши доклады могли оказаться на соседней полке – скажем, мои образцы шифров и твои расшифровки.
Как ты понял, сейчас мой объект – Клаус. Мне надо выяснить, был ли он все эти годы связан с Коминтерном, а если нет – сможет ли найти туда ходы. Война всегда заканчивается рокировкой, друзья меняются местами с врагами, и теперь нам надо держать руку на пульсе у Советов.
Возможно, я поеду с ним в Дрезден, в советскую зону. В конце концов, оттуда ближе до Польши. Я, конечно, была еще совсем девчонкой, но я помню запах жимолости и крохотные белые цветы на садовой изгороди, помню легкую тень перистых облаков на рябом зеркале не тронутого ряской пруда. Помню разбегающиеся трещины в штукатурке старого отцовского дома – не то реки, не то дороги на карте вымышленной местности. Помню заросший, неухоженный сад, покосившуюся сторожку, где мы играли детьми. Помню Беату и Томека… Мачека, Збышека… первых мальчишек, в которых я влюблялась, первых мальчишек, которые влюблялись в меня.
Я всех их помню, Стивен, но совсем не знаю, что с ними сталось. Кто угодно мог их убить – не коммунисты, так фашисты… там, где мы играли детьми, теперь только смерть и разрушение. Но даже стертая с карты, это все равно моя страна, понимаешь?
Милый Стивен, в другой жизни, в другом столетии я была бы счастлива стать твоей. Но нам не повезло – мы встретились в Англии сорок пятого года, в конце самой страшной войны, какую знало человечество. Миллионы людей заплатили жизнью, мы заплатили любовью.
(перебивает)
Злата бежала из Польши, когда ей было пятнадцать?
Есть у меня одна знакомая девушка. Родом из Баку. Рассказывает, как там все дружно жили в советское время. А когда ей было пятнадцать, как раз случились армянские погромы.
– Иду я утром в школу, – рассказывает она, – а на улицах лежат трупы.
Ее родители быстро собрались и уехали в Москву. Москва была совсем не похожа на Баку. Не было моря. Все говорили только по-русски. Девушки одевались крайне легкомысленно.
– Когда я первый раз вышла из дома в юбке до колена, – вспоминает знакомая, – мне казалось – вся улица на меня смотрит. Будто я голая. А осенью я пошла в школу. И там было самое страшное. В Баку я о таком даже подумать не могла!
Что же в Москве девяностого года так напугало девушку, бежавшую от погромов?
В московских школах дрались не только мальчики, но и девочки.
– Вы видите в них жертв, что хотят обрести вечную жизнь взамен утерянной, – сказал Фортунат, – а я вижу символы ХХ века. Если угодно – его первой половины. Фашист и коммунист. Математик и физик. Заговорившая актриса немого кино и замолчавшая поэтесса. Офицер империи, одержавшей пиррову победу, – и солдат Христова воинства, не признающего своего поражения. Победители или побежденные, вы принадлежите эпохе, которая завершилась. Сегодня Европа и весь мир подводят черту, итожат опыт первой половины века. Пусть эта половина была страшной – но она была беспечной, легкой, горькой и молодой, а ту, новую половину, еще только предстоит прожить. Но вы все – отбросы уходящего времени, его герои и символы.
– Если мы – символы уходящего времени, то кто же вы? – спросил патер Фейн.
– Я – тот, кто собрал вас в серой гавани на краю света, чтобы на волшебной ладье навсегда увести за грань этого мира.
Я – Харон на единственном берегу бесконечной реки, которую нельзя переплыть.
– Полноте! – Патер Фейн рассмеялся, и его круглое лицо стало еще круглее. – Я давно слежу за вами. Я всего-навсего маленький священник, но умею собирать информацию… умею анализировать… вы не Харон, вы обычный мошенник. Талантливый и артистичный мошенник, который уже несколько лет под разными именами орудует в Англии. Когда я услышал о вашей секте, я сразу понял, что это вы.
– И вот вы нашли меня, – рассмеялся в ответ Фортунат, – и что же дальше? Вызовите полицию? Но мне нечего предъявить – закон не запрещает морочить людям голову, а взять с них денег я еще не успел.
– Я не буду вызывать полицию, – тихо сказал патер Фейн. – Я хочу только поговорить с вами. Мне кажется, сегодня хороший день для такого разговора, сегодня – канун настоящего праздника, не фальшивого праздника, которым вы морочите голову вашей пастве, а одного из самых глубоких и важных праздников христианства – Преображение Господне. Это день, когда в облаке светлом явился Дух Святой, открыв путь спасения для этого мира, поврежденного грехом. Это день, когда мы молим сиянием Света очистить каждого человека от его первородного греха. Это день, когда любой из нас может очиститься.
– Как и в любой другой день, – заметил Фортунат.
– Послушайте меня, – продолжал маленький священник. – У вас есть молодость, и честь, и юмор, но при вашей профессии их ненадолго хватит. Можно держаться на одном и том же уровне добра, но никому никогда не удавалось удержаться на одном уровне зла. Этот путь ведет под гору.
– Вы не уговорите меня, – ответил Фортунат. – Даже если мой путь идет под гору, я пройду его до конца.
– Если я не могу уговорить вас, я уговорю этих людей, – уверенно сказал священник. – Вам не с кем будет проводить свой ритуал этим вечером.
– Ну что же, – улыбнулся Фортунат, – это честный поединок, в стиле рыцарства, столь любимого в этих краях. Вы бросаете мне вызов – и я принимаю его. Пусть этой ночью круглый стол прибрежной башни рассудит нас. Пусть вы не признаёте во мне коллегу, я признаю в вас достойного соперника – и за это достоинство я предлагаю выпить.
Он открыл резную дверцу, достал темно-зеленую бутылку и два стеклянных бокала. Разлив вино, Фортунат протянул один бокал священнику.
– Вы же велели вашим адептам поститься, – простодушно улыбнулся патер Фейн. – Или, как всегда, человеческие законы писаны не для всех человеков?
– Для знающего есть один закон: следуй своей воле! – тоже с улыбкой ответил Фортунат. – Пейте, святой отец!
Патер Фейн поднес бокал к лицу и вдохнул аромат.
– Вы думаете, не отравлено ли вино? – спросил Фортунат. – Как копенгагенские физики, вы одновременно доверяете мне и опасаетесь меня. Этот бокал – знак мира или очередная ловушка? Ну что же, вы узнаете, только если выпьете. Впрочем, если это для вас важно, я скажу, что не собираюсь вас убивать. Но до того, как вы выпьете – или выльете – вино, я хочу задать вам еще один вопрос: Фейн – это ваша настоящая фамилия?
– Не совсем, – удивленно ответил священник, – это фамилия моей матери, мисс Элизабет Фейн. Она развелась с отцом и…
– Мелочи не важны, – сказал Фортунат, – мне просто забавно, что мое имя и ваша фамилия начинаются на одну букву. Для меня это значит больше, чем вы можете подумать. А теперь – пейте ваше вино или вылейте его. Нас ждут.
Вы понимаете, говорит Эванс, не произнося ни слова, вся эта история про кошку Шрёдингера – это не просто глумление над здравым смыслом, это личное оскорбление для меня. Кошка в ящике – как шахтер, запертый в забое. Пока его не откопают, никто не знает, жив он или мертв. Но это мы не знаем – а сам шахтер либо уже умер, либо еще нет. Глупо считать, что пока его не отрыли, он пребывает в каком-то промежуточном состоянии между смертью и жизнью – и только кирка спасателя придает этому состоянию определенность. Вы ведь понимаете меня, правда?
Вы понимаете, говорит Ольга, не произнося ни слова, я влюблялась всю жизнь. В мужчин, а случалось, и в женщин, но больше всего – в города и страны. Конечно, я знала: возлюбленные изменяют или уходят, и даже страны исчезают с карты. Но вам не кажется, что надо мной тяготеет какое-то проклятье? Два города, где я была счастливей всего, – Санкт-Петербург и Берлин – больше не существуют. Первый назвали именем тирана, а второй уничтожили бомбы, пожары и безумие. И я думаю: может, это из-за меня? Вы ведь понимаете, о чем я говорю, правда?