Никто не ждет меня в Москве, кроме кредиторов и убийц. Возможно, это не так уж важно, и я все-таки вернусь. Возможно, смерть – лучше, чем изгнание, лучше, чем вечное бегство.
В непрочном утреннем сне я увидел Механика. На его свитере расплывалось кровавое пятно, глаза в круглых очках глядели растерянно и удивленно. Он протянул мне руку и несколько раз сказал что-то на языке, которого я не знал. Но там, во сне, я был уверен, что Механик говорит то же, что много лет назад: противно сдохнуть вдали от Родины, – раз за разом повторяет, словно дожидаясь, пока я пойму.
* * *Ну посмотри на себя, говорит он зеркалу. Мешки под глазами, морщины у рта, в волосах – седые пряди. Жирные плечи, впалая грудь, живот – как бурдюк, наполненный сам-знаешь-чем. Задницы не видно, но можно догадаться – задница отвисла. Ножки кривые, синие вены сбегают по ним, как струйки воды. А ведь тебе еще нет пятидесяти, может, впереди еще столько же, а?
В зеркале – чужой мужчина, немолодой, но еще и не очень старый, некрасивый, чуть сгорбленный… при некотором воображении легко представить, как он будет выглядеть лет через пятнадцать-двадцать, лет через двадцать пять – тридцать… пока наконец не уляжется спокойно, скрестив руки на груди, с закрытыми глазами и зашитым, чтобы не отваливалась нижняя челюсть, ртом.
Мое тело уже начало путь к распаду, думает он и тут же поправляет себя: давно начало, еще когда я рыскал молодым поджарым волком, резвым неугомонным псом, загонял дичь в угоду своему вожделению, своей гордыне, своей алчности. Мне казалось – сил хватит на целую вечность, но вечность не наступила, а силы закончились. Куда же делись широкие плечи, плоский живот, густые черные волосы, куда делись удаль и лихость, жажда жизни, стремление к счастью?
Мужчина криво улыбается отражению. Стремление к счастью никуда не делось, вот только где оно – счастье? Стоит ли стремиться к тому, чего нет?
Усмехаясь, он начинает одеваться. Отражение краем глаза следит, как едва тронутая морщинами кожа прячется от чужих взглядов под одеждой… и повседневный наряд – словно защитный костюм, словно преграда между тобой и временем, неумолимо делающим свою работу.
Он бросает в зеркало последний взгляд и знакомым отцовским жестом проводит расческой по волосам. Мелькает мысль: четверть века назад папа тоже так смотрел на свое отражение, а еще раньше – дед и прадед… сетовали на то, что время делает с ними, не зная, что сам этот момент – времени неподвластен, ведь их внук и правнук в свой срок так же встанет у зеркала, неизменной, вневременной фигурой – вечный памятник мужчине, впервые заметившему приближающуюся старость.
20.2 1975 год Римские каникулы (продолжение)
Приезжать в Италию было ошибкой, – думает Терри Нортен. – Как я позволил этому Лессу так меня надурить?
Он лежит в номере, шторы плотно задернуты: так меньше болит голова. Итальяшки обманули: не выдали ни единой лиры, поселили в номере без мини-бара, говорят сквозь зубы. Суки. Мало мы их драли тридцать лет назад.
Пора признаться: Италии, которую Терри любил, больше нет. Осталась жалкая пародия. Изжога от дрянного вина. Слезящиеся от яркого солнца глаза. Головная боль с похмелья.
И это их кино про девственную кровь ХХ века – такая же пародия. Бессмысленный трэш, который в Америке постеснялся бы снимать даже Роджер Корман. И при этом – сколько самомнения, сколько уверенности в своем величии! Великий режиссер Сальваторе Лава! Великая актриса Антонелла Костини! Тьфу.
Вся эта поездка – пародия, думает Нортен. Пародия на Италию моей молодости, на Голливуд времен моей славы. Одним выстрелом Лесс Харрисон прикончил два лучших воспоминания моей жизни.
Отныне и до самой смерти крик «мотор!» будет напоминать о пухленьком коротышке-очкарике и бездарной диве с бюстом шестого размера. Отныне и до самой смерти итальянское вино, итальянское солнце и итальянские девушки будут напоминать о кислятине во рту, оскомине и стыде.
Моя Италия умерла. Превратилась в туристскую открытку, глянцевую, цветную, бездушную, захватанную сотней рук, словно порнографическая карточка, которую когда-то показал мне Чарли.
Тридцать лет назад все было иным.
Но ведь все фальшивое когда-то было настоящим. Даже девушка на той карточке – она ведь не всегда была черно-белой, зернистой, нечеткой. В тот день, когда она разделась перед фотографом, она была живой, молодой. Наверно, даже красивой. Ее тело возбуждало. Любовники смотрели на нее со страстью и вожделением.
Но вспыхнул магний, свет коснулся фотоэмульсии, изображение легло на бумагу – и девушка превратилась в замусоленную открытку со сгибом поперек правого соска.
А моя Лючия? Что сталось с ней? Я помню наши ночи, помню, как учил ее английскому, а она меня – итальянскому. Сколько ей сейчас лет? Было девятнадцать, значит, теперь сорок девять. Совсем уже старуха.
Да и я не молод – но это другое дело.
Неделю назад итальянская шлюха спросила его: «Почему ты такой злобный?» – а он гордо и пьяно ответил:
– Неправда. Мне просто шестой десяток, и я знаю, что к чему.
Терри улыбается. Да, вот они, радости зрелого возраста. Знать, что к чему, не дать жизни себя обмануть.
Жизнь – это пародия. Фальшивка.
Нортен слышит шорох, открывает глаза, с трудом поворачивает голову к двери и замечает конверт на полу. Это еще что такое?
В конверте – ключ и короткая записка на ломаном английском: «Дорогая Терри, мистер Норт, я всегда был ваша большая воздыхательница и мечтать отдаться Вам. Вот ключ от моя комната, вы можете приходить, когда захочется, но лучше ночью. Ваша Антонелла Костини».
Похоже, бесплатный секс еще не закончен, думает Нортен. Будем надеяться, в постели она не так бездарна, как на съемочной площадке.
Бонфон довольно улыбается. Сегодня он – кот, съевший рыбу. Или нет, не кот, сегодня он – великий артист, раскланивающийся у рампы. Или нет, лучше – поэт, получающий главную поэтическую премию мира.
– Она визжала на весь отель! – захлебывается от восторга Сальваторе. – Старикан вломился в номер, называл «бейби» и что-то лепетал про сиськи – ее английского хватило понять эти два слова, ха-ха! И да, уходя, он наступил на ее сиамца!
– Сиамец цел? – волнуется Бонфон.
– Слава богу, да, – Сальваторе потирает руки. – Она так визжала! Я надеюсь, завтра она перекроет этот рекорд!
– А Нортен?
– Он был весь зеленый от ярости. До сих пор уверен, что Антонелла сама над ним подшутила! И ей, сучке, тоже наука! Звезда хренова! Ни одной сцены нормально сыграть не может!
– Ну, ничего, – говорит Бонфон, – одну-то сцену она тебе сыграет на все пять, это я гарантирую.
Все-таки, думает Бонфон, ничто не доставляет такого удовольствия, как бескорыстно наколоть ближнего своего. Ну, пусть не совсем бескорыстно, конечно, – но, честное слово, уж тут-то деньги не главное! Я всегда говорил: мошенничество – разновидность чистого искусства.
Наверное, поэтому мне так нравятся эти ребята. Жулики высокого полета. Снимают порнуху, а всем втирают про великое кино. Молодцы.
В дверях вагончика появляется Лоренцо.
– Не понимаю, – говорит он, – почему я работаю у тебя кастинг-директором?
– Потому что кастинг у нас официально завершен месяц назад, – отвечает Сальваторе, – а ты все переписываешь сценарий.
– И он становится все лучше, ведь правда?
– Правда, – соглашается Сальваторе. – Так кого ты нашел на этот раз?
– Беременную польку! То есть не польку, а русскую, но это без разницы. Блондинка, на шестом месяце, молоденькая, отличная!
– Откуда она здесь взялась? – удивляется Сальваторе.
– Уехала из своего Союза, – отвечает Лоренцо, – уже месяца три как в Риме. Ни работы, ни друзей, ничего. Я думал, согласится на любую работу.
Новые русские, думает Бонфон. Старые – те, что удрали в гражданку и во время Второй мировой, до того, как опустился железный занавес. А эти – занавес проломили. Вырвались на ту сторону. Молодцы.
– Одна беда, – вздыхает Лоренцо. – Она не хочет сниматься.
– Денег мало?
– Да нет, она про деньги даже не спросила. Отказалась – и все. Я не очень понял, почему. Она же по-итальянски – ни бум-бум, только по-английски. А у меня с этим, ты знаешь, проблемы.
– Месье Бонфон, – оживляется Сальваторе, – может быть, вы уговорите соотечественницу? Ведь русский – ваш родной язык!
Бонфон качает головой:
– Нет. Я и язык забыл, и вообще – не люблю вспоминать, что я русский. Да и к тому же – зачем она вам? Снимите итальянку. Пусть изобразит славянский акцент. Русские все равно ваш фильм никогда не увидят.
– Почему? – возмущается Сальваторе. – Вот представьте, месье Бонфон, пройдет много лет, коммунизм падет, и наш фильм покажут в освобожденной России.
– Ваш фильм забудут через полгода после премьеры, – раздраженно отвечает Бонфон.
Настроение испорчено. Сил нет. Как всегда, когда дело сделано. Или – когда закончился кокаин, а Джузеппе все не едет.
– Наш фильм будут помнить много лет, – говорит Сальваторе. – Искусство – вечно!
– Искусство в Лувре висит, – назидательно парирует Бонфон, – а голыми сиськами в фонтане трясти и беременные животы резать – какое это искусство? Балаган. Гиньоль.
– Дай я ему объясню, – говорит Лоренцо, – дай я! Тут очень важно чтó понять – одну и ту же историю можно рассказывать по-разному. Можно – как трагедию, можно – как мелодраму, можно даже как комедию. А мы стараемся рассказывать наши истории как богато декорированный кровавый гиньоль. И не потому, что нам это нравится…
– Хотя нам это нравится! – вставляет Сальваторе.
– …а потому что это и есть самая сокровенная правда истории! Вот вы посмотрите, скажем, американские фильмы про войну. Пафос, торжественная музыка, слова всякие высокие, ну, как будто это клевая такая штука – война. А у меня дядя был в партизанах, его фашисты расстреляли. А другого дядю забрали на фронт, и его грохнули американцы. Как вы хотите, чтобы я про это кино делал? Мне кажется, голая девка в окровавленном фонтане куда лучше передает суть истории.
– Это наш ответ Системе, – говорит Сальваторе. – Не «красные бригады», не RAF, не террор – вот такое кино, которое маскируется под балаган. Вот это и есть главное оружие уничтожения Системы сегодня.
Наследники хреновы, думает Бонфон. Идиоты. Они, оказывается, занимаются высоким искусством. А я думал – морочат всем голову.
Кокаин отпустил, навалилось оцепенение. Зачем все это? Им что, в самом деле есть дело до Системы, до ее разрушения?
– А еще, – продолжает Сальваторе, – если хорошо делать свою работу, в любой области, рано или поздно слава тебя найдет.
И что тебе с этой славы? – думает Бонфон. – Рано или поздно нас найдет смерть, а сначала – старость, болезни и импотенция.
– И, может, когда-нибудь в истории итальянского кино мое имя будет стоять рядом с именами Феллини и Висконти. Потому что мое кино – это тоже способ обрести бессмертие. Перейти на ту сторону.
– На ту сторону чего? – спрашивает Бонфон. – В тюрьме я понимаю, на той стороне – воля. А здесь-то где у тебя другая сторона?
– Ну-у-у-у, – тянет Сальваторе, – в трансцендентном смысле.
Стук в дверь, радостные крики: это пришел Джузеппе. Пакетик переходит из рук в руки, мелькают красочные итальянские купюры.
Зеркальце, карточка, трубочка. Деловитое «хлюп-хлюп».
– Ладно, – говорит Бонфон, – у меня есть идея. Пошлите эту Софи, у нее с английским все хорошо.
– Вы что, с ума сошли? – говорит Сальваторе. – Она же шпион! Мы от нее должны скрываться!
– Никакой она не шпион, – отвечает Бонфон. – Я за ней понаблюдал пару дней. Настоящая американская студентка, без мозгов и с могучим сексуальным темпераментом.
– А что она тогда здесь делает? – спрашивает Сальваторе.
– Что сказала, то и делает. Хочет в кино сняться. Статью для университетской газеты написать. Потрахаться, пока молодая. Что еще?
Вот они, настоящие ценности. А то заладили – «на ту сторону, на ту сторону».
Одно слово – идиоты.
Они сидят в каком-то римском кафе (редкий случай в этом городе, думает София, на столе не рассыпан кокаин), две женщины, почти сверстницы: высокая крашенная в блондинку американка и беременная русская, огромный живот, не гигантский, конечно, но вполне себе огромный. Софи хочет спросить про срок, но не решается.
– Я пыталась объяснить, – говорит русская, – но этот Лоренцо… его английский не очень хорош. Я не хочу играть эту вашу голливудскую актрису…
У русской тоже не слишком хорошо с английским – школьная грамматика, ужасное произношение. Ну, хотя бы не тараторит как все итальянцы.
– Ну, это все-таки не совсем Шэрон Тейт, – говорит София. – Это, ну, такой оммаж… такое творческое переосмысление…
Трудно говорить: совершенно непонятно, знает ли русская слово «переосмысление». Может, у них в России вообще нет такого понятия.
– Давайте я попробую объяснять. Итак, шесть лет назад у меня была подруга… это было в Советском Союзе… У меня была подруга, у меня и моего старшего брата. Мы дружили все вместе… Она была беременная, и ее зарезали.
– Ох, мне так жаль! – восклицает София.
Ей в самом деле жаль эту девушку. Каково это – жить за железным занавесом всю жизнь? Террор, аресты, всюду шпионы кей-джи-би. Убийства беременных.
Ужас.
– Был один мальчик, один молодой человек. Он был влюблен в нее, в эту девушку. И все решили, что это он убил ее. Он последний видел ее живой, первый нашел ее труп. И он кричал, что он виноват. Он имел в виду, что он ушел и оставил ее дома одну, но она просила его не делать так. Но полиция решила, что он говорит, что виноват в убийстве. Я понятно объясняю?
София кивает:
– Да, да, понятно. И полиция арестовала этого человека? Его отправили в лагерь в Сибирь, хотя он был невиновен?
– Нет, в последний момент поймали настоящего убийцу. Какой-то психопат.
– Серийный убийца, – понимающе кивает София.
– Да, как в сериале. Он в пригороде Москвы влезал в летние дома, в дачи, грабил и убивал. Советские газеты никогда не пишут о таком, так что никто не знал. Это очень хорошо, что его поймали. Олег очень удачлив.
– И вы поэтому не хотите? – спрашивает София. – Потому что, ну, это была ваша подруга, и до сих пор эта история…
– Ну да, – говорит русская, – именно так.
София думает, что сейчас ей не помешала бы пара дорожек кокаина. Уговорить русскую – ее последнее задание. Режиссер сказал, что если русская откажется, то всю линию про сатанистов придется вырезать и, значит, София так и не сыграет в этом фильме. Даже Лоренцо ничего не сможет тут поделать.
Лоренцо очень милый, трогательный такой, нежный. И не подумаешь, что пишет сценарии к этим жутким фильмам.
Наверное, такими и должны быть настоящие люди искусства.
– Давайте я попробую еще раз объяснить, – говорит София. – Это не просто какой-нибудь банальный триллер, обычный криминальный фильм. Это – настоящее кино, искусство, такая история ХХ века, увиденная через призму насилия и террора… через изображение насилия и жестокости.
Русская кивает.
– Когда я говорю «насилие», я имею в виду и насилие над женщинами, сексуальное насилие. Проявление мужского стремления к убийству в истории как противоположность женскому стремлению к продолжению жизни.
Русская пожимает плечами:
– Я никогда не думала, что между мужчинами и женщинами такая уж большая разница. Оба они хотят любви, оба они не могут ее удержать.
«Оба они» – значит «мужчины и женщины», переводит про себя София и ужасается: черт, у них в Советской России наверняка запрещены всякий феминизм и борьба за права женщин. Как же объяснить?
– Я хочу сказать, что участие в этом фильме – дань памяти вашей покойной подруги… э-э-э… то, что вы можете сделать в ее память. В память всех женщин, с которыми такое случилось.
– Мне не надо ничего делать ради Татиной памяти. Я ее всегда помню.
Тонкие руки обхватывают огромный живот, ладони поглаживают, словно успокаивая.
– А еще, – говорит София, – это шанс лично для вас. Если вы сможете это сыграть – вы с этим расстанетесь. Это называется сублимация, это еще у Фрейда описано. Вы ведь, наверное, читали Фрейда?
– Нет, – говорит русская – у нас его не переводят. Фрейд запрещен в Советском Союзе.
Ах да, как я могла забыть. В Советской России запрещено все, что несет свободу. И Фрейд, конечно, тоже.
– Ну, я сама попробую объяснить, – неуверенно продолжает София. – Тут главная идея, что самые страшные воспоминания можно как-то выразить художественно и таким образом от них освободиться. Понимаете?
Русская кивает.
– Я не хочу освобождаться, – говорит она, – но я подумаю. У меня есть телефон Лоренцо, я позвоню, если решу.
Она протягивает тонкую руку. Замешкавшись, София пожимает худую холодную ладонь.
Русская смотрит без улыбки.
– Будете звонить, – вдруг говорит София, – просите побольше. Для ребенка. Дети очень дорого обходятся.
(перебивает)
Неудивительно, что у нее денег не было. Когда люди эмигрировали из СССР, они ничего с собой вывезти не могли. Выкручивались, как умели.
У меня есть одна знакомая, сейчас живет в Германии. Когда ее родители уезжали, ей было лет семнадцать. Она была влюблена в одного непризнанного андерграундного художника. Как положено в семнадцать лет – безумно. Никуда уезжать не хотела. Надеялась, что все сорвется.
Уже начиналась перестройка, им выдали разрешение на выезд. Художник в аэропорт не приехал. Девочка обняла напоследок остающихся в Москве подружек и следом за родителями прошла через таможню к регистрации.