Летит, летит ракета... - Алекс Тарн 6 стр.


— Давид, — прошептала Мали на ухо мужу. — У меня такое чувство, будто я вот-вот что-то вспомню.

— У меня тоже, — так же шепотом отвечал он. — Мы вот-вот найдем себя, Мали. Вот увидишь.

Но нет. Этого не произошло ни в салоне, ни при выходе из самолета, ни на паспортном контроле. Этого не случилось даже тогда, когда двери терминала распахнулись, и горячий воздух Страны хлынул им в ноздри запахами горькой пыли, пальмового масла и дизельного выхлопа, и они поневоле остановились, не в силах двинуться дальше. Для того, чтобы окончательно вспомнить, им требовался еще какой-то дополнительный толчок, неведомый импульс, дуновение Будды, хлопок одной рукой, острый всплеск сущностной реальности…

— Эй вы, шанти-манти, че встали, мать вашу в дышло! — послышалось вдруг сзади, и сильный толчок чуть не сбил с ног их обоих. — Жопы-то подвиньте!

Мали и Давид оглянулись. Сперва они увидели гору чемоданов и коробок на багажной тележке, а уже за ней — высохшую сверху и жирную снизу брюнетку с острыми чертами лица, в щедро расшитой серебром блузке и обтягивающих трикотажных штанах, отягощенную, по меньшей мере, центнером золота в виде наушных, нашейных, наручных, набрюшных и наножных цепей и браслетов.

— Ну, че вылупились, каппара на пару? — еще громче прокричала брюнетка. — Проехать-то дадите? Мне что тут, заночевать?

Мали и Давид одновременно сделали шаг назад. Их просветленные лица сияли. Кто-то посторонний усмотрел бы в этом мелком инциденте лишь характерное хамство, услыхал бы лишь сиплый прокуренный голос грубой аборигенки, но ребята-то знали: это сам Будда коснулся их своим невидимым пальцем. Они разом припомнили все-все-все: и свое босоногое детство, и любящих родителей, которые, возможно, уже начали немного беспокоиться, и улицу Герц-Жабиона, и школу, и артиллерийский полк, и, главное, соотношение месяцев и лет, мер и валют, преступлений и наказаний.

Дальше все покатилось стандартным путем. Родители обоих к тому времени уже померли от горя, что вышло весьма кстати в плане наследства. Поначалу ребят мучила ностальгия по ласковому берегу. Позднее, как и всякие настоящие странники, они сумели трансформировать эти мучения в источник дохода — небольшого, но устойчивого. На унаследованные средства Давид и Мали открыли собственный бар. Почему именно в Матароте? — Потому что места у ласкового моря стоили бешеных, неподъемных денег. Потому что в других поселках бары уже были, а здесь еще нет. Потому что с веранды на холме, если хорошенько присмотреться, можно разглядеть за ниткой забора и домами Хнун-Батума далекую синюю дугу морского горизонта, ласковую и крутую, как в Гоа.

Они так и назвали свое заведение — “Как в Гоа”. Поначалу все шло замечательно: настоящий бар с постоянной клиентурой. Наезжали даже из города N. — ежемесячно, в первые дни после выплаты пособия. Родились дети-двойняшки. Мальчика назвали Став, а девочку Авив. А может, наоборот — все постоянно путались, даже родители. Первое имя на местном языке означает “осень”, а второе — “весна” — весьма зыбкие понятия в Стране, где, по большому счету, есть только два сезона: лето, когда жарит солнце, и зима, когда в домах холодно и все отчаянно ждут дождей, которые либо не приходят вовсе, либо льют с такой силой, что смывают в море часть ожидающих.

Короче говоря, жизнь определенно наладилась — конечно, не на том уровне ласковой безмятежности, как в Гоа, но близко к тому… ну, скажем, “как в Гоа”. Не исключено, что семейство Хен процветало бы и дальше, когда б не чертовы полосячьи ракеты, почти напрочь разогнавшие клиентуру — как временную, так и постоянную. Хены уехали бы и сами, да только — на какие деньги? И куда? Можно было бы, конечно, все бросить и купить билет в Гоа, но куда теперь девать четырехлетних Става и Авив? Гм… или Авива и Став?.. ну никак не запомнить кто из них кто, хоть ты тресни! Впрочем, неважно, как их ни назови, а девать все равно некуда. Поторопились они с детьми, что и говорить. Теперь вот сиди тут в пустом баре и слушай, как летит ракета. Летит, летит ракета…

На пустой веранде бара ветер надувал пластиковый пакет и увлеченно таскал его взад-вперед по выцветшим доскам. Ами примерился к перилам. Три вредные ступеньки крыльца всегда давались ему нелегко.

— Погоди! Я сейчас помогу!

Ами оглянулся: с улицы к нему спешил Меир Горовиц по прозвищу “Меир-во-всем-мире”. Совместными усилиями они вздернули коляску на веранду.

— Спасибо. Дальше я сам.

Больше всего Ами не любил, когда кто-то толкал его коляску сзади. Он не ребенок и не разбитый инсультом маразматик. Сам справится. Меир послушно отодвинулся, пропуская его вперед. Дважды сыграла свое стеклярусная занавеска. На коляску Ами Бергера она реагировала четырехтактным торжественным тушем, тогда как Меира встречала всего лишь коротким презрительным шелестом.

За стойкой одинокая Мали, задумчиво грызя карандаш, изучала раскрытую тетрадку. Столики тоже пустовали — все, кроме одного. Зато за этим одним сидели сразу четверо: Эстер, Шош и оба местных анархиста — Карподкин и Лео. Ами поколебался и поехал в противоположный угол. С девушками он бы пообщался охотно, особенно с Эстер, но анархисты выводили его из себя даже в малых дозах.

Скорее всего, Карподкин и Лео были не настоящие их имена, а, как они сами выражались, революционные псевдонимы. Вроде бы, так звали когда-то каких-то русских бунтарей. Впрочем, профессор Серебряков с этим не соглашался. Он утверждал, что Лео Троцкий никогда не считал себя анархистом, а Карподкин, пусть и считал, но фамилию имел другую, хотя и похожую. Но анархисты на это лишь морщились и нагло отвечали, что плевать они хотели на буржуазное профессорское мнение. Что анархистам закон не писан, в том числе и законы написания фамилий великих бунтарей прошлого Лео и Карподкина.

Подошла Мали.

— Привет.

— Привет. У тебя сегодня людно. А где Давид?

— Да там… — Мали неопределенно махнула рукой. — Тебе чего, “Хейникена”?

Ами кивнул, глядя мимо хозяйки на приближающегося Карподкина. Мали тоже оглянулась и нахмурилась.

— Сколько раз повторять: в долг больше не наливаем.

— Мироеды, — вяло произнес анархист. — Кровососы прибавочной стоимости. Ну хоть сто грамм. Мы потом отдадим.

— Когда? После мировой революции?

— Завтра отдадим.

— С чего это?

— Вот он отдаст, — Карподкин кивнул на Ами. — Ты ведь отдашь, фельдфебель?

Ами присвистнул. Видно, Карподкину и в самом деле приспичило. Обращение “фельдфебель” в его устах звучало почти нежностью. Обычно анархисты звали Ами не иначе, как “недостреленным оккупантом”.

— Я вот все спросить тебя хотел, Карподкин, — сказал он, пользуясь моментом. — Почему вы с Лео так деньги любите? Это ведь отрыжка буржуазной системы. У вас же, у анархистов, даже закон, вроде, есть такой: на деньги плевать?

— Ну? — мрачно вымолвил Карподкин.

— Что “ну”? Есть такой закон у анархистов?

— Ну, есть.

— Тогда почему же вы на него плюете?

— А мы на все законы плюем, — Карподкин пошевелил челюстью, как будто собирался сплюнуть на пол. — И на этот тоже.

— Логично! — восхитился Ами. — Об этом-то я и не подумал. Действительно.

— Так дашь в долг? — спросил анархист с надеждой.

— Нет, товарищ… — Ами скорбно вздохнул. — Не могу. Обуян буржуазными пережитками. И вообще, пошел-ка ты вон, товарищ. Нечего тут воздух портить. И товарища своего вонючего тоже прихвати, товарищ.

Карподкин свирепо сжал кулаки. “Давай, давай, подходи… — с надеждой подумал Ами. — Мне бы только тебя, гада, ухватить, а там уж я тебе ручонки-то переломаю, сволочь гадкая…”

— Это общественное место, — сказал анархист, на всякий случай делая шаг назад. — И никакой недостреленный убийца-оккупант нас отсюда не выгонит. По закону.

— А может, я тоже на законы плюю, — Ами тронул колеса кресла и стал медленно выезжать из-за стола. — Причем, на этот в особенности…

— Ладно, ладно… дождетесь… — с ненавистью прошипел Карподкин, пятясь к двери, где его уже поджидал младший товарищ Лео. — И вы дождетесь, и вы… Вот придут полостинцы — всех вас под нож пустят, как баранов, всех до единого…

Анархисты выскочили за отчаянно звякнувшую занавеску.

— Зачем ты так, Ами? — сказал от стойки Меир. — У них такие убеждения. Нельзя преследовать людей за убеждения.

Меир-во-всем-мире получил свое прозвище за принципиальный и последовательный пацифизм. От армии он отвертелся, закосив под душевнобольного и теперь заканчивал третий курс колледжа Упыр по специальности “универсальный гуманизм”. Теперь, с получением степени бакалавра, Меир Горовиц мог позволить себе любить людей не просто абы как, а вполне профессионально.

Место своей будущей работы он представлял смутно. Ходили слухи, что специалисты такого рода пользуются особенным спросом в организациях, практикующих допросы под давлением, а проще говоря — пытки. Что выглядело совершенно оправданным, поскольку, в отличие от банального палача, пытливый гуманист истязает людей не просто так, ради удовольствия, а непременно во имя самой благородной цели. Да и с контролирующими правозащитными органами легче: там ведь тоже обычно заседают профессионалы по этой части, а уж свой со своим всегда договорится.

Меир-во-всем-мире происходил из весьма богатой семьи, а потому поселился в Матароте отнюдь не из-за низкой квартплаты. Поначалу его цели были самыми что ни на есть научными. Дело в том, что темой своего дипломного проекта Меир Горовиц избрал невыносимые страдания мирного народа Полосы. В этой ситуации логичным казалось перебраться жить поближе к страдающим полосятам — так, чтобы ощутить атмосферу страданий и в то же время не подвергнуться традиционному полосованию. Но затем добавилась и еще одна, не менее весомая причина: Меир влюбился.

Его увлечение было столь же сильно, сколь и безнадежно. Давно уже написанный диплом пылился в ящике стола, сроки поджимали, профессор Упыр удивленно поднимал брови, встречая виноватый взгляд некогда столь перспективного ученика, а тот просиживал все свое время в безлюдном матаротском баре, пожирая глазами объект своей страсти. Он даже не пытался скрыть свою любовь — да и можно ли спрятать столь огромное чувство в столь маленьком месте, как Матарот?

В общем и целом, матаротцы относились к несчастному влюбленному со сдержанным сочувствием. Даже беспардонные анархисты, хотя и третировали Меира, как близкого идеологического попутчика, но делали это без излишней жесткости. А ведь хорошо известно, что нет разногласий непримиримее, чем между близкими идеологическими попутчиками!

Единственной, кто открыто не одобрял любви Меира-во-всем-мире, была Мали Хен, но и она остерегалась высказывать свое неодобрение в чересчур резкой форме: как-никак, на матаротском безрыбье Меир представлял собой самого ценного и самого денежного клиента. Вот и сейчас в ответ на его замечание по поводу убеждений изгнанных анархистов Мали позволила себе лишь презрительное виляние бедрами.

— Так тебе “Хейникен”? — она подчеркнуто обращалась только к Ами, игнорируя Меира. — Куда принести, сюда?

— Нет, — поколебавшись, отвечал Ами. — Туда, к девушкам.

Мали подмигнула.

— Молодец. И спасибо, что выгнал этих недоносков. Один ты мужик, Ами, остался на весь поселок. Даром, что на коляске. А некоторые, хоть и своими ногами ходят, а сами не пойми что.

Последняя фраза была произнесена особенно громко и адресовалась отнюдь не одним только Аминым ушам. Ами неодобрительно покачал головой и поехал к столику, за которым сидели Эстер и Шош.

— Привет, девочки. Пустите?

— Такого мачо, поди не пусти, — улыбнулась Шош. — Еще прогонишь, как тех двух ковбоев.

Эстер тоже улыбнулась, махнула длинными ресницами, отодвинула в сторону стул рядом с собой: давай, мол, присоединяйся. Только рядом с нею Ами совсем не с руки, напротив куда удобнее. Потому что, когда напротив, то можно смотреть на нее самым законным образом, а вот если сбоку, то получается будто специально голову поворачиваешь.

— Тоже мне, ковбои, — возразил он, подкатывая кресло к нужному месту. — Недоноски чертовы.

Бам! За его спиной Мали со стуком влепила в стойку стакан для Меира. Она всегда, не спрашивая, наливала ему самое дорогое пойло. Бедняга Меир не возражал. Вообще-то он не пил ничего, кроме воды и соков, поэтому порция дорогого коньяка или виски оставалась нетронутой до того момента, пока Мали не решала, что настала пора для следующего захода. Тогда она так же молча, с непроницаемым выражением на лице сметала со стойки меиров стакан, перекладывала его из руки в руку и, нисколько не скрываясь, выставляла в качестве нового. Счет в конце вечера выходил нешуточный, но Меир платил беспрекословно.

— Жалко Меира, — шепотом сказала Эстер. — Мали его просто ненавидит.

Лицо у Эстер нежное, овальное. Высокие скулы, а волосы длинные, темные, с круто загибающимися блестящими прядями… как это называется? — волнистые? — вот-вот, волнистые. Почему-то обычные слова кажутся в ее случае не совсем подходящими, словно им чего-то не хватает, этим словам. Почему, Ами?

— Еще бы! — фыркнула Шош. — Поставь себя на ее место.

— Ну и выгнала бы… зачем она берет с него столько денег?

Когда Эстер сердится, глаза у нее слегка темнеют, а рот приоткрывается, а крылья носа…

— Эй, Бергер!

— Да?

Ами повернулся, уперся взглядом в насмешливые глаза Шош. Ах, Шош-Шошана, толстушка-хохотушка… видит тебя насквозь, да и кто бы не увидел? Наверное, сейчас ты похож на Меира, а, Ами? Только вот нет у тебя денег на пять порций “Реми Мартена”…

— Что “да”? Пришел за столик, так говори что-нибудь.

— Гм… я согласен.

— С чем ты согласен? — расхохоталась Шош.

Эстер тоже улыбнулась, посмотрела прямо. Трудно это вынести, когда вот так — глаза в глаза, просто невозможно, как будто что-то переполняется там, внутри. Наверное, это потому, что она такая красивая, а на очень красивое нельзя смотреть долго.

— Ну, скорее, с тобой согласен… — сказал Ами, уводя взгляд к стойке, к несчастному любящему Меиру и ненавидящей Мали. — Конечно, жаль Меира, что говорить. Но на месте Мали я бы тоже его ненавидел.

— Почему это? — Эстер перестала улыбаться. — Они оба любят одного и того же человека. За что же ненавидеть?

Ами пожал плечами. Не переборщить бы. Если Эстер рассердится, то может и уйти. Она вообще решает быстро и резко. Опять смотрит прямо, как будто требует чего-то. Ресницы подрагивают, черные зрачки сливаются с карими ободками. Когда вот так — глаза в глаза, но с разговором, то не слишком ослепляет, можно и смотреть. Наверное, потому, что слова — как фильтр, как дым, как защитная завеса.

— Именно потому, что любит… — осторожно проговорил он. — А значит, делиться ни с кем не хочет. Любовь дележа не принимает: кусочком поступился — оп, все потерял.

— А деньги? — не успокаивалась Эстер. — Она же его просто внаглую использует! Не хочет делиться — пусть вообще сюда не пускает!

— Ш-ш… — Шош предостерегающе пристукнула по столу. — Тише вы. Услышат.

Ами отхлебнул пива.

— Деньги в такой ситуации очень важны, Эстер. Понимаешь, Меир ведь только смотрит, ни на что не рассчитывает, ничего не просит. Но это сплошная видимость. Потому что любовь — это война. Захват территории, оккупация. Если Мали ему просто разрешит, скажет: “сиди тут и смотри сколько хочешь на моего Давида”, то Меир тут же возьмет это и потребует еще. А когда она берет деньги, то тем самым как бы отмеривает ему ровно столько, за сколько заплачено. Понимаешь? Она оставляет себе контроль над событиями. Вот в чем тут дело — не в деньгах, а в контроле.

Эстер опустила глаза, задумалась. Все-таки, как она красива, убиться можно. Вот и смотри, Ами, смотри. Смотри, как Меир-во-всем-мире смотрит на Давида, ни на что не рассчитывая, ничего не прося. Хорошо хоть, с тебя никто денег не берет. Много ли возьмешь с кочерыжки на инвалидном кресле?

— Больно умно, на мой вкус, — сказала Шош, потягиваясь. — Любовь… оккупация… отмеривает… контроль… Ерунда это, Ами. Все намного проще: заведению нужны доходы, а откуда их взять?

Бам! Это Мали со стуком сменила нетронутый меиров стакан на тот же самый. Меир лишь покорно наклонил голову. Сегодня он пока что платил абсолютно впустую: Давид был, видимо, занят где-то внутри и не спешил появиться навстречу его влюбленному взгляду.

— Кстати, девочки, — Ами решил сменить тему. — Спасибо вам за обед. Очень вкусно.

Эстер улыбнулась, кивнула в сторону Шош.

— Это все Шошана. Я-то что — поваренок.

Девушки учились в Упыре и снимали коттедж на восточном, безопасном склоне холма. Там за аренду приходилось платить, но им, как и Горовицу, помогали деньгами родители. В Матарот подружек привели те самые идеализм и сентиментальность, которые причудливо сочетались в характере жителей Страны с циничной насмешкой над любыми общепринятыми ценностями.

Когда-то, в самом начале странствований, странникам посоветовали не сотворять себе кумира, и они восприняли эту рекомендацию самым серьезным образом. Стоило кому-либо из них совершить что-либо героическое или, скажем, общественно-полезное, а то и просто заслуживающее внимания, как его немедленно принимались клеймить всем кагалом, пока не затаптывали в грязь так, чтоб даже носа не казал, мерзавец. А все почему? А все потому, что самим фактом своего благородного деяния наглец как бы предъявлял претензии на пьедестал, то есть на запретное кумиротворение.

Любые нормальные люди в такой ситуации уже давно перестали бы творить добро и вообще как бы то ни было высовываться: зачем навлекать беду на свою голову? Любые, но только не странники. Ведь поступить так означало бы полностью подчиниться заповеди о запрете кумиротворения, то есть сотворить себе кумира из самой этой заповеди! Экая ловушка, не правда ли? В результате бедняги продолжали выпендриваться по-всякому, точно представляя себе неотвратимость наказания. Кто-то толковал о любви к хамоватому ближнему и призывал подставлять вторую щеку взамен первой, уже отоваренной — ибо не оскудеет рука дающего. Кто-то радел о всеобщем братстве, кто-то звал на баррикады, кто-то звал с баррикад…

Назад Дальше