«Пиши письмо! Обязательно напиши!»
С самыми благими намерениями я убеждала больных писать письма домой. Боюсь, что я оказывала им медвежью услугу.
Уже пять лет жила я в «стране победившего социализма» и, несмотря на ежедневные и очень наглядные уроки, упорно цеплялась за правила человеческой морали, следуя которым у нас ничего, кроме горя, не испытаешь сам и ничего, кроме неприятностей, не причинишь близким.
Прежде всего, я узнавала, кто из больных не пишет домой и не хочет писать. Как ни странно, таких оказалось немало. Главным образом пленные, которых мы, «освобождая» из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…
Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.
Такой неудачник рассуждал следующим образом: «Меня считают погибшим. Мать, жена, дети, близкие меня оплакали. Зачем растравлять их горе? Мертвый, я им не приношу вреда: я или „пал смертью храбрых“, или „пропал без вести“. Живой, я навлекаю на них позор, и они могут из-за меня пострадать: могут лишиться работы, могут быть высланы к чертям на рога. Я буду для них постоянным жерновом на шее. Кроме того, я могу умереть. Так что же им — вторично меня оплакивать?»
Впоследствии я узнала, что это действительно так, но тогда, в 1944–1945 годах, я старалась их убедить, что это неверно, жестоко, несправедливо.
— Мать не может смириться со смертью сына. Для нее это будет такая радость — узнать, что ты жив! А жена? Ты же отец ее детей! Закон, тебя осудивший, жесток и несправедлив, твое дело могут пересмотреть и тебя не только освободить, но еще и наградить за то, что ты прикрывал отступление. Ты вернешься домой! Если жена будет знать, что ты жив, она тебя дождется и вы опять заживете своей семьей!
Теперь, когда я это пишу, они реабилитированы, награждены, признаны героями. Нередко посмертно, так как сколько их умерло в лагере от поноса, от заворота кишок, от пули конвойного…
А тогда… Напиши они домой — и скольких придется вторично оплакивать. И каких только неприятностей они не навлекут на свои семьи?! Действительно, лучше им было оставаться мертвыми…
Медхудожник
Должно быть, все врачи испытывают литературный зуд, а если и не все, то честолюбивые — безусловно.
Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении выпадения прямой кишки и о резекции[23] тонких кишок при гемоколитах. Ему требовался медхудожник. Я иллюстрировала его работу.
Теперь я не сомневаюсь, что все это было просто опытами над двуногими кроликами, но тогда я еще верила в Кузнецова и принялась за это с большим энтузиазмом. Обычно человек видит то, что он хочет видеть, особенно при моей наивности и доверчивости. И много времени прошло, прежде чем я во всем этом разобралась. А пока что я с энтузиазмом прозелита принялась за это дело, и все свободное от работы время проводила, делая зарисовки отдельных моментов операции: или в перевязочной, рисуя препараты, или копаясь в медицинских книгах. Ведь недостаточно нарисовать пораженный орган; надо знать, как он выглядит в нормальном виде.
Все глубже входила я в медицину, все лучше разбиралась в ней. И невольно в душу стали закрадываться сомнения. Пусть Кузнецов хороший, пусть даже превосходный хирург, но… так ли уж нужно подшивать выпадающую кишку к апоневрозу, покрывающему крестец? Ведь это травма! Пусть операционная, но — травма! А ведь кишка выпадает, потому что от голода мышечный слой кишки атрофирован. Если бы человек не так голодал, то кишка бы не выворачивалась как чулок, не пришлось бы его резать, вскрывать брюшную полость.
То же самое с гемоколитом: целесообразно ли вырезать метр, два или три гиперемированной (воспалившейся) тонкой кишки? На сальнике, на брыжейке и, наконец, на самой кишке должно быть какое-то количество жира. Но ведь жир давно исчез! Кишки болтаются, трутся друг о дружку. А отсюда — раздражение, воспаление, спайки, боль… Надо устранить причину, а не вырезать «следствие»! Так хоть весь кишечник удали — пользы не будет.
Рисуя, я думала. А со своими сомнениями я обращалась к самому Виктору Алексеевичу. Трудно придумать что-нибудь менее дипломатичное!
Я работала день и ночь не покладая рук, но дни мои в хирургическом отделении были сочтены. Чтобы избавиться от слишком много думающего работника, Кузнецову требовались причина и предлог. А еще — замена.
Это как раз оказалось легче всего: он со своим пропуском мог ходить на консультации по лаготделениям и там подыскал настоящую художницу, а не такого свежеиспеченного дилетанта, как я. Ольга Бенуа из Риги, сестра художника Добужинского, эмигрировавшего за границу, была действительно талантливой художницей, но вовсе не разбиралась в медицине и испытывала непреодолимое отвращение ко всем этим кускам кишок и к виду заднего прохода во всех проекциях. Поэтому Кузнецов и в дальнейшем постоянно прибегал к моей помощи.
Ну а причина и предлог заключались в том, что я переусердствовала, Билзенс струсил, а Ляндрес оказался… тем, что он есть.
У людей встречаются недостатки: один — грубиян, другой — низкопоклонник, этот — предатель, продажный гад, тот — жесток. Но все же у всякого, даже самого скверного, есть крупица человечности.
Ляндрес воплощал в себе все пороки. Как он умел пресмыкаться и выслуживаться перед начальством! Как расстилался на брюхе перед тем, кто ему нужен! Крючкотворство и бюрократизм будто родились вместе с ним. Он испытывал огорчение, если не мог кого-то заставить страдать. Одному только можно удивляться: как в таком мелком во всех смыслах человечке умещалось столько злобы, жадности и злорадства?! Бывает любовь с первого взгляда — у нас с ним была ненависть с первого взгляда.
Все его боялись, так как никто не сомневался, что если представится случай навредить, вообще сделать пакость, то он уж оказии не упустит!
Он был у нас аптекарем и провизором, а считал себя чуть ли не Зевсом-громовержцем, хоть больше всего походил на злую моську. На всякого, получавшего лекарства в его аптеке, он смотрел как на личного врага.
Для меня он был своего рода «антивеществом», и первая же коллизия привела к катастрофе.
Поддельная подпись
— Боюсь, что наши старания напрасны и этого больного мы потеряем, — сказал Билзенс. — Септикопиэмия… перенес такую тяжелую полостную операцию. Одно остается — как можно скорее начать внутривенно десятипроцентный раствор сульфидина. Выпишите сейчас же, я подпишу, хотя знаю, как взбесится Ляндрес! Уже почти час, и он рассчитывает отдыхать до пяти. А в семь часов, когда лекарство будет готово, будет уже поздно… Надо сейчас, сию минуту! Я напишу: «Cito!»[24] Или, еще лучше: «Statim!»[25]
Я ринулась в процедурку, торопясь выписала рецепт и бегом помчалась за подписью Билзенса. Но… где он?! Туда, сюда… Как в воду канул! Пошел снимать пробу на кухню? Ведь он сегодня дежурный… И я помчалась на кухню.
Увы! И там его не оказалось. Оказывается — срочная операция. Кузнецов взял его как ассистента: он уже помылся, а про рецепт забыл!
Вместо лечащего врача подписать рецепт может дежурный врач. Но сегодня дежурный — тот же Билзенс! Как быть? Минуты бегут… Скоро Ляндрес уйдет отдыхать до пяти часов. Будет поздно, поздно, поздно… Умрет парень!
Еще дежурного может заменить начальник ЦБЛ — Вера Ивановна. Скорее! Вихрем лечу с третьего этажа вниз, на первый. Бегу к ее кабинету, стучу, дергаю дверь… Увы! Вера Ивановна ушла на обед домой и сегодня уже не вернется: ее сын, Женька, болен.
Стечение не зависящих от меня обстоятельств… Я сделала все, что могла. Значит, можно успокоиться и сидеть сложа руки? А в результате умрет человек, еще такой молодой! Его, наверное, дома ждет мать. Его глаза лихорадочно блестят, сухие губы растрескались и шепчут:
— Мама, мама…
И он умрет. Умрет оттого, что некому подписать рецепт!
Но стой! Ведь я могу точь-в-точь подписывать «Билзенс», так, что он сам не отличит! Сколько раз, когда я дежурю ночью, он приносит мне стопку своих историй болезни и просит:
— Вот здесь семьдесят восемь историй болезни. Я отобрал те, в которые надо мне самому записывать, а в эти — впишите вы: где — «status idem»[26], где — «без перемен», где — «жалоб нет» или «удовлетворительно». А я пойду отдохну.
Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!
Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!
Допустим, подписать рецепт, не имея на то права, — поступок незаконный. Это так. Но ведь он мне сказал: «Я подпишу»? Он не успел… Так должен ли из-за этого умереть человек? Я делаю то, что сказал мне врач и что нужно для спасения человека!
Ведь когда я писала «status idem» и подписывала «Билзенс», пока он развлекался со своей девкой, это действительно было нехорошо. Но он оставался доволен!
Твердой рукой подписываю я «Билзенс» и несу рецепт Ляндресу. И вовремя: он уже собирался уходить.
Ох и рассердился он! Аж зашипел, как кошка. Но — «statim!», то есть немедленно. И он принялся за дело.
…Нет! Угрызений совести я не испытывала. Напротив! На душе стало тепло: я надеялась, что паренек будет жить.
— Потерпи, голубчик, потерпи! Я знаю, что это больно, зато так верней! — говорила я, снимая жгут.
— Потерплю, сестрица… Ведь это поможет? Не правда ли, поможет?
— Разумеется, поможет!
Юноша смотрел на меня с такой надеждой…
— Вон! Вон из моего отделения! — гремел Кузнецов, театрально простирая волосатую руку и сверкая маленькими злыми глазами. — Я не потерплю у себя такого безобразия! Я своим врачам вообще не разрешаю распоряжаться сульфидином! Выдумали еще — раствор для внутривенных вливаний! Вон! Всех выгоню! На общие работы!
В моем лице он сводил счеты с Билзенсом. Непосредственно на него напасть он не посмел — Вера Ивановна ясно видела, что Билзенс — перспективный врач, талантливый хирург. Нападая на меня, он рикошетом обрушился и на него.
Билзенс был жалок. Все мое уважение к нему рухнуло.
Вместо того чтобы объяснить, почему он считает это лекарство необходимым, и к тому же срочно необходимым, и сказать: «Я велел выписать, но не успел подписать рецепта», — он лепетал, не смея взглянуть на меня:
— Я? Я ничего не говорил… Зачем вы это сделали?
Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, а я всегда делала больше, чем от меня требовалось. У меня были самые лучшие намерения, и исполняла я назначение врача. Но у этого врача не оказалось гражданского мужества.
Когда Ляндрес, изготовив лекарство, пошел в общежитие врачей, он осыпал упреками Билзенса — заставил, мол, в обеденное время изготовить лекарство срочно, а тот боялся Ляндреса едва ли не больше, чем Кузнецова, и с перепугу предпочел отпереться:
— Я назначения не давал…
Тут Ляндрес ринулся к Кузнецову, который жил вместе с Сухоруковым отдельно от остальных врачей в маленькой кабине за гаражом и развлекался там со своей очередной любовницей — цыганкой Мирошниченко.
Можно себе представить, как он разъярился!
— Какая наглость! — Ляндрес задыхался и давился от злости. — Это уголовное дело! Я так не оставлю! Я не потерплю! Это же — сульфидин!!! Он нужен на фронте! Эта помещица умышленно его переводит! Она занимается вредительством! Она уже пыталась отравить больных сулемой!
…Самое печальное, что Кузнецов отменил внутривенный раствор сульфидина, и бедный паренек лишился своего последнего шанса на спасение. Через несколько дней он умер.
Единственным, кто на этом «выгадал», была я: Вера Ивановна перевела меня в терапевтическое отделение, и я смогла работать с таким замечательным врачом и высококультурным человеком, как доктор Мардна.
В хирургическом отделении я работала, продвигаясь на ощупь в темноте, в терапевтическом горел яркий свет — свет науки. Между светом и ученьем всегда можно поставить знак равенства. В терапевтическом отделении я училась.
Терапевтическое отделение
Людовик XIV мог говорить: «Государство — это я!» Доктор Мардна не говорил: «Терапевтическое отделение — это я!» — но тон отделению задавал он.
Гиппократ, отец медицины, знал, что к чему, когда говорил, что у врача три вида оружия в борьбе с недугом: слово, лекарство и нож. Причем на первое место выдвигал слово.
Справедливо и изречение: «Если после разговора с врачом больной уже чувствует облегчение, значит, врач хорош!»
От слова, от обращения врача, от умения внушать доверие и вселять надежду в больного зависит если не все, то очень многое. А умение обращаться с больными, даже самыми антипатичными, порой отталкивающими, у Мардны было!
Было и другое. Он знал свое дело и, что встречается куда реже, любил его.
Недаром он говорил:
— Не будь я врачом, я хотел бы быть… именно врачом и никем иным!
Третья отличительная черта доктора Мардны — потребность делиться опытом, учить своих младших сотрудников.
Тут мне действительно повезло.
Я всегда терпеть не могла механически выполнять свою работу, повторяя без изменения одно и то же изо дня в день.
Мне всегда хотелось понять суть того, что я делаю, чтобы с каждым разом делать это лучше, чем вчера.
Кроме меня средний медперсонал был представлен тремя фельдшерами. Это были Моня, Али и Александр Петрович. С Моней мы как-то сразу нашли общий язык, так как поклонялись одному кумиру — доктору Мардне.
Моня, вернее — Соломон Маркович Трегубов, еврей из Харбина, окончил русско-японскую гимназию и успел добраться до третьего курса медицинского института.
Он ненавидел японцев и всей душой рвался в Советский Союз, будучи экзальтированным юным коммунистом и неплохим поэтом к тому же.
При первой возможности он осуществил свою мечту — перешел границу в полной уверенности, что его встретят с распростертыми объятиями.
«Объятия» его встретили. Если не жаркие, то крепкие: судили его по статье 58–6 за шпионаж, дали десять лет и отправили в Норильск.
Все мы, четверо, охотно слушали интересные и наглядные лекции доктора Мардны, но самыми рьяными его «студентами» были мы с Моней. Мы смотрели ему буквально в рот, боясь пропустить хотя бы одно слово, молились на него, как на Бога, и считали величайшим счастьем, если доктор разрешал нам самим принять — выслушать, поставить диагноз и заполнить историю болезни.
Уж как мы старались не оконфузиться перед нашим кумиром — любимым учителем! До чего же дотошен был наш осмотр! Сам Лаэннек[27] не мог бы придраться к последовательности приемов осмотра: анамнез, осмотр, выстукивание и выслушивание.
С каким увлечением мы спорили о характере хрипов: мелкопузырчатые или среднепузырчатые? Какое прослушивается дыхание — ослабленное или только укороченное? И можно ли перкуссионный звук назвать Sehenkelton?
К большому нашему огорчению, доктор отнюдь не всегда соглашался с диагнозом нашего консилиума и, стараясь щадить наше «докторское» самолюбие, так деликатно указывал на допущенные ошибки, что мы только удивлялись, как это мы сами не догадались.
«Хруп-хруп»
От часа до пяти врачи отдыхали в своей секции. Мардна распорядился раз и навсегда, чтобы в случае поступления тяжелого больного его немедленно вызывали.
Но стоит ли его вызывать в 4.30, если в пять он и сам придет? Так рассуждала я, когда приняла тяжелого больного, которого доктор Бачулис из девятого лаготделения направлял к нам с диагнозом «крупозная пневмония». Что в таком случае полагается, я знала сама: устроила его в полусидячем положении, сделала ему укол подогретого камфорного масла с кофеином, положила к ногам грелку, принесла подушку кислорода и поручила одному выздоравливающему давать ему кислород, а сама пошла выписывать рецепт на сульфидин — по схеме Ивенс — Гайсфорда.
Одного лишь я не учла — того, что старший санитар Петя Урбетис — потрясающий дурак…
Пневмоники лежали в палате № 10, и Мардна приходил их туда осматривать. Но этого больного, очень тяжелого, пришлось положить в палату к более легким больным, страдающим плевритом, которые сами могли ходить на осмотр к доктору в кабинет.
Так вот, этот санитар Петя-Урбетя (в прошлом — литовский летчик, а в настоящем — феноменальный дурак, подхалим и наушник, любимчик старшей сестры Ошлей) сгреб его и поволок в физкабинет, куда к тому времени уже сошлись врачи.
Через несколько минут прибежал Петя-Урбетя:
— Антоновна, доктор вас зовет!
«Ну, — думаю, — задаст он мне за то, что недоглядела: ведь такого тяжелого больного с места трогать нельзя…»
Не очень смело вошла в физкабинет, ожидая нахлобучки. Передо мной предстала следующая картина. Под соллюксом[28] на топчане сидел больной; все врачи в сборе. Венеролог Туминас сидел за письменным столом, Кузнецов, Билзенс и Дзенитис стояли группой.
Мардна ходил по кабинету и, судя по тому, как он комкал бороду, сердился.
— С чем поступил этот больной? — грозно спросил он.