Том 22. Избранные дневники 1895-1910 - Лев Толстой 14 стр.


27 октября 99. Ясная Поляна. Живем одни — Таня (на последках и жалко), Ольга, Андрюша, Жули и Андрей Дмитриевич. Хорошо, но часто хвораю: больше больных дней, чем здоровых, и оттого мало пишу. Отослал девятнадцать глав, очень неконченных. Работаю над концом. Много думал, кажется, хорошего.

[…] 2) Война, суды, казни, угнетение рабочих, проституция и многое другое — все это необходимое, неизбежное последствие и условие того языческого строя жизни, в котором мы живем, и изменить что-либо одно иди многое из этого невозможно. Что же делать? Изменять самый строй этой жизни, то, на чем он стоит. Чем? Тем, чтобы, во-первых, не участвовать в этом строе, в том, что поддерживает его, в военщине, в судах, податях, ложном учении и т. п., и во-вторых, делать то, в чем одном человек всегда совершенно свободен: в душе своей заменить себялюбие и все, что вытекает из него — злобу, корысть, насилие и пр., — любовью и всем тем, что вытекает из нее: разумностью, смирением, милосердием и пр. Как колеса машины нельзя повернуть силой, они все связаны с шестернями и другими колесами, а пустить и не пустить пар, который задвигает их, легко, так точно страшно трудно изменить самые внешние условия жизни, но быть добрым или злым легко. А это: быть добрым или злым — изменяет все внешние условия жизни. […]

20 ноября 1899. Москва. Много не записано. Я в Москве. Таня уехала зачем-то с Сухотиным. Жалко и оскорбительно. Я 70 лет все спускаю и спускаю мое мнение о женщинах, и все еще и еще надо спускать. Женский вопрос! Как же не женский вопрос! Только не в том, чтобы женщины стали руководить жизнью, а в том, чтобы они перестали губить ее. […]

Нынче 18 декабря 1899. Москва. Почти месяц не писал. Был тяжело болен. Очень больно было сутки, потом отдых и слабость. И смерть стала больше, чем естественна, почти желательна. Так и осталось теперь, когда выздоравливаю. Это новая радостная ступень. Кончил «Воскресение». Нехорошо. Не поправлено. Поспешно. Но отвалилось и не интересует более.

Здесь Сережа, Маша с мужем, Марья Александровна. Мне хорошо. Ничего не начинал еще писать. Больше всего, занимает философия, но ничего очень не хочется. Отдыхаю. Написал письма. Попытаюсь выписать записанное.

[…] 4) Материя есть все то, что доступно нашим чувствам. Наука заставляет нас предполагать, что есть материя, недоступная нашим чувствам. В этой области могут быть существа, составленные из этой материи и ощущающие ее — эту недоступную нашим чувствам материю. Я не думаю, чтобы такие существа были, я только думаю, что наша материя и наши чувства, ощущающие ее, есть только одна из бесчисленных возможностей жизни.

[…] 6) Читал о книге Энгельгарта*. Эволюция прогресса жестокости. Я думаю, что тут есть большая доля правды. Жестокость увеличилась преимущественно потому, что совершилось, содействующее увеличению матерьяльного богатства людей, разделение труда. Все говорят о выгодах разделения труда, не видя того, что необходимое условие разделения труда, кроме омашинения человека, есть еще устранение условий, вызывающих человеческое нравственное общение людей. Если мы делаем одно и то же дело, как земледельцы, понятно, что между нами установится обмен услуг помощи, но между пастухом и фабричным ткачом не может быть общения. (Кажется, неверно. Подумаю.)

[…] 11) Обыкновенно говорят: это очень глубокомысленно и потому не вполне понятно. Это неправда. Напротив. Все то, что глубоко, то ясно до прозрачности. Как вода, которая бывает мутна на поверхности, а чем глубже, тем прозрачнее. […]

Нынче 20 декабря 99. Москва. Здоровье нехорошо. Душевное состояние хорошее, готов к смерти. По вечерам много народа — устаю. В 51 № не вышло «Воскресение»*, и мне было жаль. Дурно. Обдумываю философское определение жизни. Думал нынче о «Купоне» — хорошо. Может быть, напишу. […]

1900

1 января 1900. Москва. Сижу у себя в комнате, и у меня все, встречая новый год. Все это время ничего не писал, нездоровится. Много надо записать.

[…] 2) Если ребенку раз внушено, что он должен верить, что бог — человек, что бог 1 и 3, одним словом, что 2 × 2 = 5, орудие его познания навеки исковеркано: подорвано доверие к разуму. А это самое делается над всеми детьми. Ужасно.

[…] 4) Вспомнил свое отрочество, главное юность и молодость. Мне не было внушено никаких нравственных начал — никаких; а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности, распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое дурное я делал, не желая делать, — только из подражания большим.

[…] 7) Сережа с Усовым говорили о различных пониманиях устройства мира: прерывности или непрерывности материи. При моем понимании жизни и мира: материя есть только мое представление, вытекающее из моей отдельности от мира. Движение же есть мое представление, вытекающее из моего общения с миром, и потому для меня не существует вопроса о прерывности или непрерывности материи.

8) Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, проезжих, прохожих, и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленного количества возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую мне кажется, что я прохожу во времени. […]

8 января. Вечер. Несколько дней ничего не делал. Письмо духоборам* оставил и исправлял только статью о 36-часовом дне*. Нынче подвинулся к окончанию. Здесь Маша. (Вот хотел о них писать и остановился, потому что они прочтут*.) Мне хорошо на душе, несмотря на то, что здоровье подорвано. Потуги смерти, то есть нового рождения. Не могу смотреть на них иначе. Особенно когда болен, и чем больнее, тем яснее и спокойнее.

Сейчас простился и уехал Стасов. Образцовый тип ума. Как хотелось бы изобразить это. Это совсем ново.

Нынче известие из Сызрани. Больно за Сережу*. Записать немного.

1) Читаю газеты, журналы, книги и все не могу привыкнуть приписать настоящую цену тому, что там пишется, а именно: философия Ницше, драмы Ибсена и Метерлинка и наука Ломброзо и того доктора, который делает глаза. Ведь это полное убожество мысли, понимания и чутья.

2) Читаю о войне на Филиппинах* и в Трансваале*, и берет ужас и отвращение. Отчего? Войны Фридриха, Наполеона были искренни и потому не лишены были некоторой величественности. Было это даже и в Севастопольской войне. Но войны американцев и англичан среди мира, в котором осуждают войну уж гимназисты, — ужасны. […]

16 января 1900. Москва. Ничего не работал. Нездоровье скрытое. Душевно слаб, но не зол. И рад этому. Приехала Лизанька* из Сызрани и Воробьев из Нальчика. Хуже уж, кажется, ничего не может быть. А неправда: может быть хуже. И потому не надо жалеть. Едва ли не всегда страдания физические и страдания самолюбия — гордости, тщеславия — не ведут к движению вперед духовному. Всегда особенно страдания гордости. А мы, дурачье, жалуемся. Получил письма от St. John и Sinet — хорошие.

Нынче думал, что мое положение несомненно мне — но всякое положение — на пользу. Волшебная палочка дана. Только умей ею пользоваться.

Записать надо:

Был Горький. Очень хорошо говорили. И он мне понравился. Настоящий человек из народа*.

Какое у женщин удивительное чутье на распознавание знаменитости. Они узнают это не по получаемым впечатлениям, а по тому, как и куда бежит толпа. Часто, наверное, никакого впечатления не получила, а уж оценивает, и верно.

Записываю.

1) Нельзя быть достаточно осторожным в поощрении в себе тщеславия — любви к похвале. Если бы враг хотел погубить человека, то вернее чем споить — захвалить его. Развивается болезненная чувствительность — при похвале, ведущая к праздному расслаблению, при порицании — к озлоблению и унынию. Главное, увеличивает болезненность и уязвимость.

2) Читал «Даму с собачкой» Чехова. Это все Ницше. Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, то есть почти животные. […]

27 января 1900. Москва. Почти две недели не писал. Ездил смотреть «Дядю Ваню» и возмутился*. Захотел написать драму «Труп», набросал конспект*.

Очень тяжело было от появления Г. Все расплата не кончена. Так ему и надо*. Хотел записать из книжечки — не могу. Был здоров, хотя умственно не бодр. Дня два стало хуже.

13 марта 1900. Больше двух месяцев не писал. Маша уехала, потом уехал Андрюша с Ольгой. Здоровье за это время значительно улучшилось.

27 января 1900. Москва. Почти две недели не писал. Ездил смотреть «Дядю Ваню» и возмутился*. Захотел написать драму «Труп», набросал конспект*.

Очень тяжело было от появления Г. Все расплата не кончена. Так ему и надо*. Хотел записать из книжечки — не могу. Был здоров, хотя умственно не бодр. Дня два стало хуже.

13 марта 1900. Больше двух месяцев не писал. Маша уехала, потом уехал Андрюша с Ольгой. Здоровье за это время значительно улучшилось.

Писал все 1) письмо духоборам, которое кончил и послал*, 2) о патриотизме, которое много раз переписывал и которое ужасно слабо, так что вчера решил или бросить, или все сначала, и, кажется, есть, что сказать сначала*. Надо показать, что теперешнее положение, особенно Гаагская конференция*, показали, что ждать от высших властей нечего и что распутыванье этого ужасного губительного положения если возможно, то только усилием частных отдельных лиц.

О 36-часовом дне, кажется, выйдет. Главное, будет показано, что теперешнее предстоящее освобождение будет такое же, какое было от крепостного права, то есть что тогда только отпустят одну цепь, когда другая будет твердо держать. Невольничество отменяется, когда утверждается крепостное право. Крепостное право отменяется, когда земля отнята и подати установлены; теперь освобождают от податей, когда орудия труда отняты. Отдадут — имеют намерение отдать — рабочим орудия труда, только под условием обязательности для всех работы.

За это время были молокане из Карса — хотят переселяться*, два духобора из Архангельска. Известие о пяти в Владикавказской тюрьме*. Плутни Тверского, чтобы выманить духобор*. Приехал милый Буланже и приятные люди: Суллер и Коншин. Колечка* живет, помогает мне. Сережа с нами — добр, но, к сожалению, не вполне близок. […]

Стану выписывать:

[…] 4) Кабы женщины только понимали всю красоту девственности, до такой степени она вызывает лучшие чувства людей, они бы чаще удерживали ее. А то беспрестанно видишь страшное падение девственности или в грубую похоть со всем обманом глупой влюбленности, или раскаяние в своей высоте и красоте.

5) Видел во сне: один стоит на столбе и люди любуются им и хвалят, другой, чтобы победить, превзойти его, пляшет на гвоздях. Третий просто добрый.

6) Искусство, поэзия: «Для берегов отчизны дальней»* и т. п., живопись, в особенности музыка, дают представление о том, что в том, откуда оно исходит, есть что-то необыкновенно хорошее, доброе. А там ничего нет. Это только царская одежда, которая хороша только тогда, когда она на царе жизни — добре (что-то нехорошо, но так записано).

[…] 11) В работном доме священник, толкуя народу первую заповедь Нагорной проповеди, разъяснял, что гневаться можно и должно, как гневается начальство, и убивать можно по приказанию начальства. Это было ужасно.

Все можно простить, но не извращение тех высших истин, до которых с таким трудом дошло человечество.

12) Лессинг, кажется, сказал, что каждый муж говорит или думает, что одна на свете была дурная, лживая женщина и она-то моя жена*. Происходит это оттого, что жена вся видна мужу и не может уже его обманывать, как обманывают его все другие. […]

19 марта 1900. Москва. Мало, не успешно работаю, хотя здоров. В мыслях же идет работа хорошая. Читал психологию*, и с большой пользой, хотя и не для той цели, для которой читаю.

Приехала Таня — довольна, счастлива. И я рад за нее и с ней. Жалею, что Сережа по взглядам чужд, от легкомыслия и самоуверенности, хотя добр, и оттого нет с ним того полного сближения, какое есть с Машей и Таней. […]

При каждом бое часов вспоминать:

[…] 3) Что лучше ничего не делать, чем делать ничего — ложь.

4) Что присутствие всякого человека есть призыв к высшей осторожной и важной деятельности.

5) Что униженным, смиренным быть выгодно, а восхваляемым, гордым — обратное.

6) Что теперешняя минута никогда не повторится.

7) Что ничего неприятного тебе быть не может — если неприятно, то значит, ты спутался.

8) Что всякое дурное, даже пустое дело вредно тем еще, что накатывает дорогу привычке, и всякое доброе дело — наоборот.

9) Не осуждай.

10) Обсуживая поступки других людей, вспоминай свои.

Нынче 24 марта 1900. Москва. Вчера была страшная операция Тани*. Я несомненно понял, что все эти клиники, воздвигнутые купцами, фабрикантами, погубившими и продолжающими губить десятки тысяч жизней, — дурное дело. То, что они вылечат одного богатого, погубив для этого сотни, если не тысячи бедных, — очевидно дурное, очень дурное дело. То же, что они при этом выучиваются будто бы уменьшать страдания и продолжать жизнь, тоже нехорошо, потому что средства, которые они для этого употребляют, таковы (они говорят: «до сих пор», а я думаю по существу), таковы, что они могут спасать и облегчать страдания только некоторых избранных, главное же потому, что их внимание направлено не на предупреждение, гигиену, а на исцеление уродств, постоянно непрестанно творящихся.

Пишу то «Патриотизм», то «Денежное рабство»*. И первое много улучшил, но вот второй день не пишу. Читаю психологию. Прочел Вундта и Кефтинга. Очень поучительно. Очевидна их ошибка и источник ее. Для того, чтобы быть точными, они хотят держаться одного опыта. Оно и действительно точно, но зато совершенно бесполезно, и вместо субстанции души (я отрицаю ее) ставят еще более таинственный параллелизм.

[…] Думал за это время:

[…] 5) Все наши заботы о благе народа подобны тому, что бы делал человек, топча молодые ростки, уродуя их и потом вылечивая каждое деревцо, травку отдельно. Это главное относится к воспитанию. Слепота наша к делу воспитания поразительна. […]

6 апреля 1900. Москва. Сейчас вечер. Сережа играет, и я чувствую себя почему-то до слез умиленным, и хочется поэзии. Но не могу в такие минуты писать. Живу не очень дурно, все работаю ту же работу, загородившую мне художественную, и скучаю по художественной. Очень просится.

Был на лекции Оболенского, и странная случайность: обратился к его сыну. Такая же странная случайность: в тот вечер, как ехал к Олсуфьеву, чтобы передать прошение молокан, приехал миссионер американский с прошением государю о веротерпимости на Кавказе. Мне было неприятно обязываться перед Олсуфьевым, несмотря на его добродушие. […]

Записано следующее:

1) Подошел к ломовым извозчикам и стал против головы молодого, добродушного, сильного, косматого, вороного жеребца и понял его характер и полюбил его. И так понятно и несомненно стало, что начало всего, первое знание, из которого исходят все другие, то, что я — отдельная личность и другие существа — такие же.

[…] 5) Всякие внешние обязанности мешают, заслоняют важнейшие обязанности к самому себе. Несчастные цари воспитываются и поддерживаются в признании такого огромного количества внешних обязанностей, что не остается совсем места для обязанностей к себе. Я это заметил, когда говорил о том, что нашему царю надо главное исполнять требования нравственности — оказалось, что таких нет, кроме супружеской верности; он должен и казнить, и грабить, и развращать. […]

7 апреля 1900. Москва, е. б. ж.

Да, не записал самого главного, того, что думал нынче на прогулке.

12) Меня уж давно тревожит мысль о том, какое значение при моем мировоззрении получают положения о неисчезаемости материи и энергии. Материя есть предел, и потому всякие изменения материи только изменяют форму предела; то был лед, то вода, то пар, то кислород и углекислота. Но и то и другое и третье продолжают быть пределами между мной и земным шаром с его атмосферой. Но с энергией у меня не выходило этого же. Энергия, которую можно рассматривать, как движение, есть нечто действительное, а не кажущееся мне только, не есть только средство представления моего единства со всем миром. И потому мое прежнее положение о том, что движение есть только то, что соединяет меня со всем миром, — неверно. Движение есть сама жизнь.

Жизнь есть расширение пределов, в которых заключен человек. Пределы эти представляются человеку материей в пространстве. Пределы эти отделяют его от других существ, сами в себе заключают пределы между различными существами. Человек по аналогии с собой узнает в других существах эти пределы. Там, где он их не узнает, он называет эти пределы неорганической материей, т. е. признает, что он не видит, не познает то существо, которое граничит с ним. Так граничат с ним земля, воздух, светила.

Расширение этих-то пределов, которое мы не можем себе представить иначе, как движением, и составляет то, что мы называем жизнью. Такую жизнь мы сознаем в себе, такую видим во всех существах и такую поэтому можем предполагать в тех существах, которых мы не можем обнять и которые мы видим одной их мертвой стороной.

Назад Дальше