Поздняя любовь - Караславов Слав Христов 3 стр.


Никто не знал, что у меня творилось дома. Люди видели, как я сражаюсь за новое, из кожи лезу вон. В одно время я и ночевал в Совете. Районный комитет хвалил меня. Но разве кто мог подумать, что главные мои испытания не тут, не в Совете, а дома. Плач, проклятия по моему адресу: почему я и пальцем не пошевелил, чтобы спасти тестя, осужденного новой властью на десять лет?.. Тина, правда, иногда как бы трезвела, но старуха, ее мать, не давала мне прохода. Я молчал, а потом стал успокаивать их: ведь не к смерти же приговорили, отсидит свое и отпустят. На какое-то время в доме наступило затишье. Но вот на селе стали создаваться кооперативы. От меня ждали примера, и я записался. Но ничего не внес. Я был гол как сокол — хозяйство принадлежало тестю и моей жене. А она ни в какую: нет да нет! И выла как по покойнику. И я не выдержал. В первый раз поднял на нее руку, дал две затрещины. Но и это не воздействовало. Страсти особенно разгорелись, когда я выехал пахать поле за селом, где были огороды тестя. Тина бесилась, а старуха слала на мою голову всякие проклятия: чтобы я ослеп, собаки бы разорвали меня, руки мои отсохли бы до локтей. Терпел, терпел, но никто не знал, что у меня на душе. Мне хотелось снова удрать в горы не от новой жизни, нет, от дома удрать, от жены. Однако задумался: а как посмотрят на это мои товарищи, соседи? Скажут, заелся, возгордился, перестал владеть собой. Иди доказывай, что не виноват, что каждый день тебя едят поедом. Терпеливый я крестьянин, но и мое терпение кончилось. Вот-вот и лопнула бы семейная веревка, но сдержался. Чуть не решил все один случай. Как-то сторожа, охранявшие поля, привели оттуда табун разбушевавшихся женщин. Среди них была и моя теща. Старуха еле ходила, но тоже отправилась в поле, чтобы лечь перед трактором, кидать в трактористов камнями, комьями земли. Помню, машину вели двое русских ребят из роты, стоящей на отдыхе в городе. Алексея и Жорку послали к нам помочь вспахать поле своим тягачом. Я чуть не плачу от расстройства, а они смеются: успокоитесь, у Шолохова в романе, говорят, такая картина уже была. Сейчас бабы на кооператив злобятся, а потом их силком не выдворишь, знаем. В руках одного появилась гармонь. Затянул песню. А потом грянула плясовая, каблуки ударили о сухую землю. Наша молодежь выскочила на круг, и пошли танцы. Гора свалилась с моих плеч… На радостях забыл и про жену, и про тещу, и про скандалы. Но, когда вернулся домой, радость погасла. Опять не отдых, опять война…

Тина встретила в дверях. Слова ее были тяжелые как камни:

— Отца закатал в тюрьму и нас туда же хочешь?..

Детям стыдно ее слушать. Они — сентябрята, старшая дочь уже в комсомол вступила. А мать куда тянет? Я старался, чтобы о неурядицах наших никто не знал; что хорошего, если пойдут разговоры.

Я сообразил потребовать у тестя свою долю, сразу же записал на свое имя, а от него отделился. Меня уже никто не мог ничем попрекнуть. А было ведь всякое в первые годы. Оппозиционеры на нас клеветали, ты и сам знаешь. Потом провели национализацию. Началось массовое кооперирование деревни. Меня избрали председателем кооператива. Председателем! Я вроде бы им и не был. Разные инструктора таскались по селам, командовали: делай это, делай то. Надоело. Однажды не выдержал. Только что вернулся с Муранлийского поля, а инструктор тут как тут:

— Почему поле не засеял?

— Рано еще, — говорю.

— И вовсе не рано, — говорит. — Сей! План срывается.

— Ну что ж, знаю. Но земля вязкая. Всходы не пробьются.

— А это меня не интересует, — говорит.

— Ах, так! — хватаюсь за стул. Я, конечно, выкинул этого хлюста, вдогонку швырнул его портфель: проваливай…

— Я тебе покажу, — пугал, — увидишь!

Отделался выговором. Зачем я тебе рассказываю? Чтобы ты знал, как было. Теперь разве ж так! Есть у тебя план, а ты, принимая решения, сообразуй их с местными условиями. Свободно действуй. А тогда по учебнику: раз, два…

Вот и бегал я тогда с поля на поле. Люди смотрят мне в глаза с надеждой. Сплю мало, в голове ничего, кроме кооперативных забот. И так с раннего утра до позднего вечера. В один дождливый день возвращаюсь с поля. Завернулся в бурку, а двуколка еле тащится. Дождь такой мелкий, противный — сеет и сеет. Еду. Разные думы одолевают. Миновал реку, поехал напрямик, чтобы укоротить дорогу. Догнал женщину. Спешит, вижу. Останавливаюсь.

— Садись!..

Она поколебалась, но села. Промокла до ниточки, зубы стучат. Задержалась, говорит, на овощном поле. В лице, вижу, что-то знакомое.

— Ты, — спрашиваю, — не Ангелинка ли?

— Я, дядя Костадин…

— Выросла как!

— Выросла… Уже несколько лет замужем.

— Вот как! За кем?

— За Петром… Папунче.

— Ты знаешь Папунче? Бывший батрак меховщика, такой верткий, непостоянный. Настоящий человек из него не вышел, стал мелким хитрецом. У него не было ни клочка земли, но в кооператив вступил. Потом спутался с оппозиционерами. Кучу неприятностей нам принес, но мы терпели.

— Не повезло тебе, — сказал я.

— Повезло, не повезло — что делать? — вздохнула она. — А кто бы взял меня?

— Почему?

— Болела я… Плеврит.

— Но я же вижу, ты здорова.

— Ну и что? Раз уж пошла худая слава. Останови, я сойду.

Остановил. Сошла. Вот и все…

Зима была сухая, забот хоть отбавляй. А трудодень пустой. Ломали голову, как свести концы с концами. Ночи напролет заседали, спорили, ругались. Однажды, когда возвращались домой, партийный секретарь удивил меня вопросом:

— Послушай, Коста, давно собираюсь тебя спросить, да не хватает смелости. Говорят, Папунче чуть не убил свою жену, и все из-за тебя.

— Вот как! Почему же?

— Видел тебя с ней…

— Ерунда! Нечего людям делать, вот и чешут свои языки.

— Я так и думал… Да ведь болтают.

— И пусть болтают…


* * *

Беловолосый замолчал. Под нашими ногами сердито скрипел песок, как будто обиженный на то, что и ночью не дают ему покоя. Возвращаться домой было уже поздно. Где-то в стороне Таушанки начинали перекличку петухи. То наплывал, то откатывался сиплый лай собак.

— Отнял у тебя ночь на пустые побасенки, — проговорил беловолосый. — Что ж, продолжим или пошабашим? Давно так не откровенничал. Детям, что ли, своим расскажешь? Едва ли будут слушать. Друзья подумают — рехнулся. А с тобой вряд ли увидимся снова. Поэтому придется тебе выслушать до конца. Тот разговор с партийным секретарем забылся. Мне не было интереса до того, о чем болтали люди. Да и дела нахлынули, только поспевай. Весенние работы сменились летними. Началась страда. Для пшеницы не оказалось хранилищ. Строители, сооружавшие их, подались в Димитровград, и теперь некому было довести работы до конца. Мы раздумывали: раздать пшеницу на трудодни или часть засыпать в общие закрома? Члены кооператива давно настаивали скорее наладить коллективную выпечку хлеба. Пекарни были уже готовы, не хватало лишь складов для муки, и это мешало сдвинуть дело с мертвой точки. Кроме того, мне показалось, что завхоз крадет общественное добро. Одним словом — страдания. Заседания, бессонница, беготня за кредитами, споры. И однажды в потоке голосов, тонущих в табачном дыму, среди общей усталости услышал снова: «Папунче чуть не убил свою жену, и все из-за тебя…» И вдруг я ощутил ее как женщину. Вспомнил такую худенькую, промокшую тогда до нитки. И скрытая боль в ее словах: «А кто бы взял меня?..»

И опять оборвалась ниточка, забылась она. Да и не оставалось для нее времени. Жизнь несла меня, будто река в половодье, я силился ухватиться за что-нибудь личное, пусть и крошечное, но бурный поток отрывал меня, нес. Во время массового кооперирования были у меня грешки, и это вынуждало оглядываться. Остерегаться: а вдруг пристукнут в темноте. Однажды, когда я возвращался домой, на повороте улицы на меня напал кто-то. Нож скользнул по грубой ткани полупальто, чуть не проколол ее. Я выхватил наган, взвел курок, но не выстрелил. Мужчина был невысок ростом, хилый, бежал неловко, спотыкался. Папунче! Мне стало жаль… Не его, а ее… Словно она схватила меня за руку, упредила выстрел. Никому я не рассказал об этом случае, но стал более осмотрительным. Этот не сумел, другие могли оказаться ловчее. Особенно настораживал Тромба, ты его знаешь. Середняк, поля его небольшие, но хорошие. И когда мы решили кооперативом распахать поля за селом, а ему выделить землю в другом месте, совсем озверел человек, отказался вступить в коллектив. И с добрым словом мы к нему, и с угрозами — ни в какую! В конце концов решили привести его ночью в канцелярию. Убеждали, обращаясь к его разуму, — все впустую. И тогда я пошел на хитрость. Перед тем как отпустить Тромбу, я подмигнул сторожу, как бы давая команду: выведи и ликвидируй. Тромба не мог не заметить нашего безмолвного разговора. А когда сторож подхватил старое итальянское ружье, поправил острый штык и весь его свирепый вид говорил: «Берегись!», Тромба струсил. Дошел до двери, вдруг остановился у порога как побитый… Стоит минуту, другую, повертывается:

— Давай подпишу…

Подписал заявление. До сего дня не могу забыть, как кровь отлила от его лица, как пожелтело оно. А взглянул на меня, так взглянул, будто по щеке ударил. В глазах его прочел молчаливую угрозу. Ее я и побаивался теперь и потому, возвращаясь домой, был начеку. Как-то вскоре, после ночного нападения на меня, мы сидели с ним за рюмкой, я поинтересовался:

— Как поживаешь?

— Не жалуюсь…

— А помнишь ту ночь, в канцелярии?

— Помню…

— Сердишься на меня?

— Нет. На себя злюсь.

— За что?

— Долго валял дурака…

Выпили по второй, он и спрашивает:

— А ты помнишь тот нож?

— Папунче?

— Ага. Я его послал. Шапку перед тобой снимаю за то, что не пожаловался… Я догадался, ты его узнал, но пожалел. Долго удивлялся: почему? А потом сообразил: из-за жены…

Признаюсь тебе, не смог я ни ответить, ни рассердиться, ни обрадоваться. Только странная волна прошла сквозь меня и бросила в пропасть. Сижу и не ощущаю себя. Тромба без конца болтает, объясняется мне в любви, а я будто в другом мире нахожусь. Смотрю в темноту, вижу, как дрожит она под дождем. С ума схожу! Одергиваю себя: ты, Коста, что-то не того, подкрути винтики, а то потеряешь голову. Возвращаюсь домой, ложусь. Если скажу тебе, что я не спал ночь, не совру. Самое тревожное началось утром. Не выходит она из головы. О чем бы ни думал, мысли на ней спотыкаются. Надумал поля объехать. Сажусь в двуколку, беру вожжи в руки. Осень была сухая. Качу прямо к Червенаке. Там одна бригада сеяла озимые. Останавливаюсь, проверяю семена — лучшие из лучших. Стараюсь думать о них, а перед глазами жена Папунче. Иду через картофельное поле к пахарям, а в ложбинке завтракают женщины. «Доброе утро!» — «Доброе утро!» И вижу — она. Не смеет на меня взглянуть, жует вяло, задумчивая, побледневшая. А жена Коли Петуха говорит:

— Просолели мы от брынзы. Кисленького бы отведать…

— Кисленького! — говорю. — Одну минуту…

По-мальчишески резво бегу к мешкам, зачерпываю ведро семян и на шоссе. Как назло помаки — погонщики мулов везут кислые яблоки.

— Почем отдадите? — спрашиваю.

— По дешевке, — отвечают. — Ведро на ведро. — Высыпаю им зерно, беру яблоки — и к женщинам.

— Угощайтесь, — говорю. И глаз от нее не могу оторвать.

Вернулся домой и только тут пришел в себя: что я наделал? Променял семена… Лучшие из лучших…


Не знаю, как вы назовете это: подсознательные действия или дьявольщина, только с того дня стали происходить со мной странные вещи. С меня как рукой сняло прежнюю раздражительность и меланхолию. На годичном отчетном собрании один сельчанин не забыл напомнить мне о ведре семян. Критиковал меня, а мне было приятно.


Беловолосый передернул плечами и взглянул на восток. На вершины деревьев упали первые вестники утра. В низинах еще плотнее сгустилась темнота, а небо крыла странная бледность. Долетел гудок паровоза. Нахлынул грохот поезда и, удаляясь, постепенно превратился в протяжное гудение и затих. В воздухе запахло дымом. Или это казалось мне? А может, это дым домашних очагов? Люди уже вставали…

— Сколько веревочке ни виться, а концу быть… Конца же моей истории еще не видно. Наверно, он придет вместе с моей смертью. У Тромбы есть любимое выражение: из овцы можно сделать барабан, но из барабана овцы не сделаешь. Он повторяет это где надо и где не надо. Так вот, я оказался в таком же положении, когда обратного превращения не может быть. Что я такое — барабан или еще что, тебе лучше судить: ты был на том собрании. Но как же дело дошло до собрания? У людей короткая память. Быстро притупляется. Так случилось и с деяниями тех, кто был осужден в свое время. Моего тестя выпустили, вернулся он. Первое время жил тихо, но когда отдохнул, отъелся, зашевелился.

— Ты, — говорит мне, — должен найти крышу, свою крышу…

Гляжу на него — вытянул шею, как петух ощипанный, двумя пальчиками удавишь, а упрямится. Говорю себе: в порядочное дерьмо ты попал, Коста. Ударишь по нему — себя с головы до ног окатишь, наступишь — поскользнешься, так лучше уж помалкивай. И перестал его замечать. А он своей старушке:

— Дай этому батраку пять левов. Пусть купит постного масла и помажет двери… А то они скрипят, и я просыпаюсь, когда он вечером возвращается.

Старуха сует мне в руки деньги и проклинает меня. Во мне закипает злость, смотрю на Тину, а она склонилась над вязанием, усмехается.

— Эх, жена, — говорю, — весело живешь. Как в театре…

— А что мне, плакать? — отвечает.

— А если сделаю, как они велят, не заплачешь?

— А для тебя, — говорит, — слез нет. Выплакала я их, по отцу выплакала.

— Хорошо, хорошо, — говорю. — А дети?

— Что дети? — говорит. — У каждого своя семья, пристроились. Что им, детям…

— Значит, так…

Выхожу на улицу, а над селом небо такое широкое — самое время прогуляться. Звезды разбросаны, словно зерна рукой сеятеля. Иду в луга и мало-помалу успокаиваюсь. Говорю себе: Коста, как прекрасно, что есть луга, небо, звезды. Ты был когда-то мельником, твоя спина вечно белела от мучной пыли. Теперь у тебя белые волосы, а в душе темно. Кто встречал тебя улыбкой, кто тебе радовался? Никто! Оглядись, может, кто улыбается тебе. Нет, я не представил ничьей улыбки, а увидел ее — молчаливую, бледную, растерянную.

«А кто бы меня взял?»

Что-то сдавило мое горло, сжало сердце. С тех пор и началась моя новая жизнь. Друзья смотрят на меня — человек как человек, но никто не догадывается, что творится в моей душе. Все мои помыслы — об Ангелинке. Ищу встречи с ней и в то же время избегаю ее. Не молод ведь, а веду себя как мальчишка. Смешно! Запоздалые юношеские переживания ношу в себе. Стараюсь прибиться к городу, уйти от полей, от случайных встреч с ней. А что, если нарвусь на остроязыких женщин и она среди них… Тогда расхлебывай. Кончаю работу и бегу в город, к Жиле, дружку своему, играть в карты. Сражаемся до утра. Да и куда мне податься — тесть-каторжник не перестает упрекать, что живу под чужой крышей. Играем однажды, я вскинул руку, чтобы козырять, вдруг она повисла в воздухе. Слышу, Жила шутит с адвокатом, нашим картежным партнером: ты, говорит, с Папунче не получишь денег, как не увидишь своих ушей. Почему? Да потому, что тот чистый мошенник. Затеял разводиться с женой, поливает ее грязью, а сам и мизинца ее не стоит. Каким мошенником был, таким и остался. А ты помоги женщине избавиться от него. Пусть настоящей жизни отведает…


Скажу тебе, промолчал я тогда. Вернулся в село, и тут будто уши у меня вдруг открылись. В селе, знаешь, тайн не бывает, только были бы у тебя крепкие барабанные перепонки, чтобы слушать. Спустя месяц-два до меня дошло, что они развелись. Ангелинка вернулась к матери… Подкараулил я ее однажды вечером, а осенью пошел к адвокату. Но, прежде чем я развелся с Тиной, обрушилось на меня то собрание…

Прав я или нет, но знаю, что жить по-другому было нельзя. Думай обо мне что хочешь, ругай заблудшим стариком или еще как, все равно. Сколько тут продлится мое счастье, не ведаю. Она молода, а я?.. Что будет дальше, никто не угадает. Одно желание — не возвращаться в село. Да и кому я там нужен? Что мог, отдал все. На наши места теперь приходят молодые, ученые, агрономы. Они знают толк в деле. То, что начали мы, они продолжают с удесятеренной силой. Люди живут хорошо, зачем кривить душой. Так-то. Но меня все-таки не тянет туда. Заберемся куда-нибудь в Родопы, где меня не знают. У меня немаленькая пенсия, проживем. Она не привередлива. Что бы я ни купил ей, всему радуется, всем довольна. Когда думаю о своих бывших товарищах, не сужу их за то, что насмехались надо мной. Но одного не могу простить: не потрудились они понять меня. Одни из них догадывались, на каком огне я жарюсь, живя в доме меховщика, и все же поспешили от меня отвернуться. Это их дело. Не держу я камень за пазухой.

А сейчас: «Доброе утро!» и «До свидания!»

Беловолосый сунул свою руку в мою ладонь, тряхнул и крупными энергичными шагами пошел прочь. В сумерках раннего утра приметно белели его волосы, пока не исчезли за ближайшим поворотом. Ушел.

Ушла одна незаконченная история.

Назад