– Пятьдесят.
– Ско-о-олько?! Ой, дайте я вас разбужу!
– Да вы рукой пошшупайте!
– Что мне ее щупать за такие деньги!
– Это же чисто-шерсть!
Как черт нас дернул, мы купили эту кофту. И спекулянтка сказала:
– Шоб вы в этой кофте ее замуж выдавали!
Замуж я, надо сказать, выскочила рано, кофта должна была бы дожить до этого знаменательного события, но не дожила. По-моему, она облезла тут же, пока я дошла до дома. «Зато, – сказала мама, когда я надела обнову, – зато у тебя останется память на всю жизнь».
Это был мой первый гонорар.
А потом я стала посылать в «Юность» другие свои рассказики, их продолжали печатать; вскоре я переползла во «взрослый» отдел прозы. Словом, на протяжении нескольких лет это был такой странный, исключительно почтовый роман между провинциальной девочкой и столичным журналом.
Но после того как вышла повесть «Когда же пойдет снег?» и была инсценирована и поставлена на сцене московского ТЮЗа (мне уже было 23 года, возраст почтенный) – ситуация круто изменилась.
Меня пригласили на премьеру спектакля. Я впервые оказалась в Москве и наконец познакомилась с сотрудниками журнала «Юность», побывала в редакции – на площади Маяковского…
– Интересно, как чувствуешь себя в 23 года, когда видишь на сцене своих героев?..
– Ужасной идиоткой себя чувствуешь. Я приехала и сразу попала на генеральный прогон. Сидела в пустом зале – щуплая, в новых джинсах, в черном свитерке… и растерянно глядела на сцену, по которой бегали дяди и тети вдвое старше меня, проговаривая вслух слова, которые вот в этой черепушке родились.
Там еще какая вышла история… В повести у парня и девочки погибает в авиакатастрофе мать. И художник спектакля, недолго думая, взял мою фотографию из журнала «Юность», перерисовал ее в виде «портрета мамы» и повесил на сцене. Так что на протяжении всего действия «дети» то и дело обращались к этому моему портрету, трагически произнося что-нибудь вроде: «покойная мама… когда мама погибла… если бы мама была жива…» А я, понимаете ли, тут сижу, вполне живая, и, в общем-то, планирую еще чуток пожить… Знаете, это было довольно зябкое впечатление. Вот тогда я поняла, что искусство – страшная штука! Мой текст, мои мысли, мои чувства – лишь только появляются на страницах журнала или книги, принадлежат уже не мне. Рассказ, повесть вдруг становятся неким совершенно отдельным от меня явлением, которое гуляет в пространстве, в мироздании – само по себе. И у произведения, как у человека, оказывается, своя судьба.
Однако самым ужасным оказалось… кланяться со сцены. Вот вы когда-нибудь кланялись? Попробуйте. Это серьезное испытание. Все глаза на тебя устремлены. Тело твое становится деревянным и не сгибается – ни в шее, ни в корпусе. Помнится, у меня сгибались только колени, и я так неловко слегка приседала, болтая руками, как будто книксен делала… Ужасно! Не помню ничего более страшного в своей профессиональной деятельности…
А в 24 года меня угораздило стать членом Союза писателей – самым молодым в стране.
– Это было лестно?
– Это было странно.
Вступить в Союз писателей СССР, то есть стать писателем патентованным, проштемпелеванным, в те времена было не легче, чем стать членом масонской ложи. Это был магический круг, переступить который следовало как-то хитро, чуть ли не заклинания творя: членом Союза мог стать автор двух изданных книг; с другой стороны, издать книгу мог только член Союза… Это был нормальный бред советской жизни, одно из его проявлений. Помнится, замечательный поэт Вадим Левин рассказывал о своих многолетних мытарствах на этом поприще. Не кто-нибудь, а Борис Заходер пытался протолкнуть его в Союз писателей, провести сквозь Сциллу и Харибду приемной комиссии. Ничего не помогало. Однажды Заходер пробормотал:
– Может, придется Михалкова просить…
Вадим Левин осторожно спросил:
– Борис Владимирович… А разве Михалков – хороший человек?
Заходер ответил с непередаваемой горечью:
– Вадим, хорошие люди еще никогда никому не могли помочь…
Но я-то жила в благословенной «провинции у моря», где с благоговейным трепетом относились ко всему, что происходило в имперской столице. Мои публикации в столичном журнале наводили местных писательских бонз на мысль о неких моих возможных связях там (!)… Словом, судьба продолжала выписывать затейливые узоры, как пьяный на велосипеде, и я въехала в Союз писателей на жеребячьем энтузиазме доверчивой юности.
В то время я еще «не изрослась», как говаривала моя бабушка, «из своих идиотских штук». И когда приезжала в официальную и холодную, во всех смыслах – в отличие от Ташкента, – Москву, частенько провоцировала разные забавные и острые ситуации. Например, мне доставляло удовольствие разыгрывать вахтеров ЦДЛ – Центрального дома литераторов.
Картинка по теме:
В те годы – не то что сегодня – это было весьма солидное заведение, цитадель советских писателей, трубадуров советской идеологии. Войти в особняк – бывший дворец князей Олсуфьевых, с баром, буфетом и великолепным рестораном в знаменитом Дубовом зале, возможно было только по билету Союза писателей. Так что бабки, вахтеры в ЦДЛ, были отлично натасканы и с успехом могли служить сторожевыми псами на колымской зоне.
А я, повторяю, щуплой была, совсем несерьезной особой, на вид подросткового возраста. И вот, с восторженной физиономией провинциала я устремлялась мимо дежурной бабки в фойе заветного особняка…
Сразу же – как выстрел в спину – несся вопль:
– Сто-о-ой!!! Ку-у-уда?!
Я послушно сдавала назад, робко подходила к бабкиному столу на входе.
– Эт куда, интересно знать, ты так резво несесся, а?!
– Покушать… – докладывала я доверчиво. Я неплохая актриса. – Тут ведь… э-э-э… есть буфет, мне сказали?..
– Тут все есть! – отвечала всемогущая бабка с ядовитой улыбочкой. – Только не для тебя.
– Э-э-э… почему? – искренне удивлялась я.
– Да потому, что билет надо иметь, билет, ясно?
– Проездной? – уточняла я, кротко и даже преданно глядя в бульдожью ее личность.
– Ка-а-кой проездной, хосподи?! От бестолочь, а! Билет! Союза! Писателей! Поняла?! Так… давай, пошла отсюдова! Давай-давай, времени на тебя нету!
– А… так вы, может, имеете в виду… – тут я принималась суетливо и подробно обхлопывать свои карманы. Проходила минута… две… Я доставала и роняла на пол платочек, кошелек, троллейбусные талоны. Бабка наливалась свекольным соком. По сути дела, это была неплохая цирковая реприза. Когда, как мне казалось, пауза достигала кульминации, я наконец извлекала из заднего кармана джинсов заветный красный билет.
– Может, этот? – подобострастно спрашивала я.
Бабка бросалась коршуном на билет, так как ясно же, что это не мой. Наверняка какой-нибудь бородатый «член» выдал свой билет очередной шлюшке – попользоваться…
Это, знаете, был высокий момент – когда старуха раскрывала красную книжечку в предвкушении аппетитного скандала. И упиралась в мою фотографию. Подлинный катарсис. Шекспир! Шиллер! «Кольцо Нибелунгов»… До сих пор я с удовольствием вспоминаю эти немо жующие губы… Эти трясущиеся бульдожьи брыла стражей порядка.
– Да ведь так можно и до удара женщину довести!
– Можно. Я и сейчас никогда не упускаю случая поставить на место хама… Это моя охота.
Так вот, единственный раз меня пропустили в ЦДЛ без проверки. Это случилось в день знакомства с моим будущим мужем, Борисом. Узнав, что у этого симпатичного, хотя и бомжеватого на вид художника сегодня день рождения, я пригласила его посидеть в ресторане ЦДЛ. Вот тогда нас пропустили не глядя – дело в том, что у Бориса, с его благородной лысиной и окладистой бородой, уже в то время была внешность классика. А то, что пальтецо худое… так, может, свое пропил… С классиками здесь всякое бывало. Вахтерша ни на мгновение не усомнилась в наличии у него заветного писательского билета. Почтительно кивнула… Ну а я уж бочком протырилась. Мало ли кого классики могли с собой привести из женского полу…
Между прочим, мы до сих пор вспоминаем, что за 12 рублей наелись в тот день в ресторане знаменитого Дубового зала ну просто от пуза! А вокруг сидели – это был особый урожай – сплошные знаменитости. Я наклонилась через стол и сказала Борису:
– Обратите внимание: за столом направо сидят такой-то, такой-то и такая-то. А за столом налево сразу пять звезд, как на хорошем коньяке: такая-то, такая-то и такой-такой-такой…
– Обратите внимание: за столом направо сидят такой-то, такой-то и такая-то. А за столом налево сразу пять звезд, как на хорошем коньяке: такая-то, такая-то и такой-такой-такой…
Художник послушно повертел головой, взглянул на меня своими блестящими карими глазами и сказал с мягким украинским выговором:
– А по-моему, мы с вами здесь самые симпатичные люди.
И за эти его слова я вышла за него замуж. И перебралась в Москву.
– И все эти годы продолжали печататься в «Юности»?
– До определенного срока. Наша идиллия с «Юностью» продолжалась до тех пор, пока я не стала писать приличные вещи. Как только я задумалась над смыслом некоторых исторических событий и жизни вообще… меня, как и положено, перестали печатать. Лучшее из того, что на то время я написала, – роман «На Верхней Масловке» и повесть «Двойная фамилия» – в редакции отвергли. И я, в сущности, понимаю почему. Я перестала быть милой остроумной девочкой из Ташкента, со своей милой уютной «семейной темой». Выяснилось, что меня абсолютно не интересуют комсомольская героика и прочая советская мура. Антикомсомольская героика меня, надо сказать, тоже не интересовала никогда.
Я всегда с ужасом смотрела на диссидентов всех мастей, понимая, что это оборотная сторона медали. Помните, у Довлатова, кажется:
– Он же коммунист!
– Вы ошибаетесь, он антикоммунист!
– Это одно и то же! – (цитирую по памяти).
Я как-то всегда остро чувствовала, что это «одно и то же» – в том смысле, что и для поддержки режима и для сопротивления ему нужен определенный к нему интерес. Такой специальный общественный темперамент, заставляющий человека непрерывно жаждать борьбы – за что-то или против чего-то. А у меня весь темперамент уходил на саму жизнь, потому что ничего интереснее ее на свете нет.
Кстати, уже переехав в Израиль, я много раз наблюдала этих замечательных людей, пострадавших от советской власти, посидевших в тюрьмах, в «отказе», выкинутых из Союза в одночасье, то есть в 24 часа… Все они по прибытии на историческую родину немедленно включались в борьбу – неважно против кого и чего. Те, кто сидел за преподавание иврита и еврейской истории, бросались создавать здесь «русские партии» и бороться за права «русских». Я не иронизирую. Повторяю – это разновидность человеческого темперамента, наличие в характере протестной компоненты.
Писатель Владимир Порудоминский рассказывал, что его соседка по коммуналке, старая, пропитая и прокуренная зэчка с внешностью старухи Изергиль, не раз повторяла: «Каждый советский человек должен отсидеть минимум шесть лет, чтобы стать ближе к народу!»
Ее сожитель, алкоголик Петя – он был чуть умнее ее, – возражал: «Маня, двух достаточно!»
Знаменитый «угонщик самолета» Эдуард Куз-нецов рассказывал мне об одном политическом, который необычайно мужественно держался на допросах и на суде: никого не сдал, ничего не подписал…
На этапе блатные украли у него тапочки. Он боролся пять лет – писал во все инстанции, устраивал голодовки. Наконец тапочки ему вернули… Когда закончился срок, он вышел на свободу и стал терроризировать жену. Стойкий мужественный человек, он был невыносим с близкими: скандалил, высоким голосом к чему-то призывал, обвинял в чем-то. Его характер был безнадежно деформирован: многие годы своей жизни этот человек положил на выколачивание тапочек.
– И все же от высокого общественного хочется вернуться к приземленному, материальному: а на что, извините, существовал в те годы литератор? Картошку-огурцы на что покупал?
– Отличный вопрос! Отвечаю: огромный отряд советских литераторов кормился дружбой народов. На ней зарабатывали и мелкие сошки, и великие поэты – Пастернак, Ахматова, Тарковский… Помните проникновенные стихи о летящих журавлях Расула Гамзатова в переводах Козловского и Наума Гребнева… а параллельно – анекдот про очередь в буфете ЦДЛ, в которой знаменитый поэт просит «адын кофе и два булка»?
Индустрия дружбы народов кормила очень многих. Сейчас уже существует немало воспоминаний на эту тему.
Я выросла и долго жила в Ташкенте. Узбекистан был крупнейшей республикой, основным поставщиком «белого золота» – хлопка. Главный советский хан – Рашидов – сам писал поэмы, поэтому любой мало-мальски уважающий себя функционер тоже стремился стать писателем. Его амбиции должны были воплотить в явь белые негры. Оплачивалось это неплохо. Я много понасоздавала шедевров узбекской прозы. Самым главным в этом деле что было – не отдать ни капли собственной крови, того драгоценного материала, который идет на производство своих вещей. Для этого мысленно перекрывался кран – где-то в мозжечке. И тогда немедленно заря становилась розовой, закат – багряным, розы рифмовались с морозами, любовь с кровью, и так далее… То есть безграмотный и ужасающий подстрочник превращался в такой клеенчатый коврик, расписанный кишлачными лебедями. О, это была целая эпоха…
НА ПАНЕЛИзаписки литературного неграВ молодости, по причине крайней бедности и некоторых изнуряющих обстоятельств, мне пришлось пойти на панель.
Собственно, это была литературная панель, но особой разницы я тут не вижу. В кругу литераторов такой заработок называется «литрабством», и ни один знакомый мне литератор не избежал этой страшной участи.
Необходимо отметить немаловажное обстоятельство: дело происходило в советском Узбекистане, в период наивысшего расцвета «национальной по форме».
Узбекскую литературу работали три-четыре человека. Эти семижильные рабочие лошади обслуживали легион литературных аксакалов. Изрядную часть узбекской прозы писала, извините, я.
На одном из литературных семинаров ко мне зыбкой походкой подвалил подвыпивший классик и в порыве откровенности пожаловался, что переводчики не доносят его стихов до читателей. Плохо переводят, сволочи. Поэтому он сам написал стих. По-русски.
– Читай! – предложила я заинтересованно.
Классик сфокусировал взгляд и, профессионально выпевая строчки, разрубая рукою в воздухе размер, продекламировал:
– Замечательно! – похвалила я. – Публикуй.
Но классик, видимо, почуял недоброе в моей усмехающейся физиономии.
– Нет, Динкя-хон! – он схватил меня за рукав. – Ти правда скажи, ти чесна скажи: недостаткя ест?
– Есть один недостаток, – сказала я честно. – По-русски «в ласках умелая» называется «блядь».
– Какой сложни русски язык! – схватился он за голову.
Эта невинная шалость не прошла для меня даром. Через несколько дней меня вызвал к себе секретарь Союза писателей, выдающийся классик узбекской литературы, хотя и неграмотный человек. Когда-то в далекой молодости он выпасал скот на пастбищах в горах Чимгана и недурно играл на рубабе, даже получил приз на районном конкурсе народных дарований. Собственно, с этого конкурса все и началось, а закончилось шестнадцатитомным собранием сочинений в тисненных золотом переплетах.
В кабинете секретаря союза сидел также мой давешний классик. На столе лежала пухлая папка, при виде которой я насторожилась.
– Ми силедим за тивой творчества, – начал бывший пастух с улыбкой благодушного визиря. – Решений ест: поручений тибе дат. Балшой роман ест, видающийся.
Мне страшно не хотелось приниматься за строительство очередной египетской пирамиды.
– Большой рахмат, Сагдулла-ака, – заныла я. – Большой-большой рахмат… Очень горда таким важным поручением… Хотя совсем болею, вот… Печень… почки… легкие… желудок…
– Путевкя санаторий дадим! – перебил меня секретарь Союза. – Бери рукопис. Лечис, перводи.
– Желчный пузырь… – пробовала сопротивляться я, – прямая кишка, предстательная же…
– Э! Лючши санаторий поедешь! – поморщился он. – Дыва месяс – должен перевести… Вот Абидулла тебя вибрал, хароший характеристик имеешь. Зачем много говоришь, а?..
Абидулла, трезвый на сей раз, курил дорогие импортные сигареты и важно кивал. Он приходился зятем хозяину кабинета.
– К сожалению, Сагдулла-ака…
– Э, слюшай! – улыбка доброго визиря спала с лица секретаря Союза. – Ти – пирозаик, да? Кинига свой хочешь издават, да? Союз писателей туда-сюда поступат, литфонд-митфонд член имет, а? Зачем отношений портишь? Балшой савецкий лит-ратура надо вместы строит!
Он сделал отсылающий жест кистью руки, подобно тому, как восточный владыка дает знак телохранителям уволочь жертву. Абидулла подскочил, вложил папку в мои слабеющие руки и поволок меня из кабинета, на ходу приговаривая: